Кирилл Кобрин - Книга перемещений: пост(нон)фикшн
Лучше других понимал это Франц Кафка. Как известно, он работал в полугосударственной страховой компании; некоторые утверждают, что Кафка был выдающимся знатоком своего дела и пионером страхования рабочих в Северной Богемии. Быть может, это так; к тому же любому, кто читал его крючкотворскую прозу, клаустрофобичные дневники и иезуитские эпистолярии с невестами и просто девушками, очевидно: добросовестность этого человека не знала предела. Он был практически идеальным клерком, хорошим сыном и отменным братом и дядюшкой; из всего вышеперечисленного возможен только один вывод: халтурить Кафка не умел и не хотел. Его продвигали по службе, его, немецкоязычного еврея, не выгнали даже после того, как Чехословакия обрела независимость от проклятых немцев, наконец, несмотря на все его хвори и метания, его любило начальство. Все это свидетельствует о высоком качестве работы Франца Кафки – страхового агента: ни тебе богемной беспечности, ни зыбкой ненадежности невротика. Этот великий человек нашел великий модус вивенди, который хоть позже и погубил его физически, но все же позволил написать то, что он написал; большего и не нужно (да и больше текстов Кафки, чем есть, тоже, пожалуй, не надо).
В основе этого модуса вивенди лежат два главных принципа – автоматизм и строгий распорядок. Первый касается поведения на службе; лишь изредка Кафка сожалеет в дневнике, что, диктуя секретарше деловое письмо, он пользуется словами, которые мог бы вставить в собственную прозу. Впрочем, он только мельком упоминает об этих приступах лексической скупости; наверняка Кафка приучил себя просто не вникать в смысл диктуемого. Он освоил великое искусство: заученными экономными движениями выигрывать раз за разом конторскую партию, оставляя ум и чувство праздными для лучшего их использования (сочинительство, психическое саморазрушение, переписка с невестами и просто девушками, чтение Герцена, Достоевского, мемуаров наполеоновских генералов). Строгий же распорядок был выработан для того, чтобы поддерживать силы после работы, точнее – гибернизировать их до позднего вечера, когда можно будет усесться за пыточный письменный стол. Если верить биографам, да и дневникам самого Кафки, то выглядело это таким образом: закончив рабочий день (в те блаженные времена это происходило не в семь вечера, не в шесть и даже не в пять, а около четырех), Франц направлялся к Пороховой башне, где его поджидал лучший из друзей, Макс Брод. Они обедали, после чего Кафка шел домой и заваливался спать, часов до девяти-десяти. Очнувшись от наверняка тяжкого забытья, он с ватной головой садился сочинять «Приговор», или «Превращение», или «Голодаря», а то и «Процесс». Если дело шло хорошо (что случалось далеко не всегда), Кафка заставлял себя остановиться часа в три ночи, после чего долго и мучительно пытался заснуть, борясь со вполне понятным возбуждением разгоряченного прозой прозаика. Добавлю еще, что он пил (за крайне редким исключением) только воду, не курил, был вегетарианцем, занимался гимнастикой, любил ездить на воды и даже деятельно сочувствовал нудистам. Тем не менее размеренный образ жизни с разорванным на две неровные части сном так ослабили организм Франца, что он не смог сопротивляться горловой чахотке, которая медленно пожирала его последние восемь лет. И все же – несмотря на страдания, страшную болезнь и раннюю смерть – он победил.
Кафка оказался для меня единственным ключом к Праге; я инстинктивно ухватился за него, когда пытался хоть как-то объяснить себе существование этого города – и мое существование в нем. Первые месяцы (не)искреннего восторга прошли; я более-менее выучил топографию центра, местонахождение лучшей кофейни, приемлемого винного магазина (тогда меня еще интересовали такие вещи, будто не все вино выше определенного уровня одинаково – по крайней мере для меня, да и, думаю, для большинства населения планеты), ближайшего супермаркета и прачечной (еще одна ошибка раннего периода пражской жизни; стирать надо самому, а гладить и вовсе не следует), прочел пару книг по локальной истории, реанимировав кое-какие университетские познания по части прошлого всего региона, где я оказался, и тут стало понятно, что в общем-то делать больше нечего. Я имею в виду, «с этим больше ничего не поделаешь». Надо было начинать жить, а не туристствовать, но для этого нужны некие внутренние основания, конгруэнтность месту обитания или, наоборот, отталкивание, хоть что-то. Я копался внутри себя в поисках всего этого, но увы. Я оставался сам по себе, город – сам по себе. Он был вязко безразличен ко мне, я – как печальный любовник, обнаруживший, что равнодушен к женщине, которой добивался с такой страстью и добился-таки, – разочарованно безразличен. Разочарование следовало списать не на город, а на себя; это лишило меня последней иллюзорной связи с ним. Мы остались при своих: он терпел меня, я терпел его. И точка.
Но кроме этого существовало еще одно обстоятельство: работа, служба. Она была для меня совсем новой – и, надо сказать, тяжелой; опуская ее содержание, скажу только, что работа требовала то ночных дежурств, то прихода на службу в смертельную рань, то – чуть ли не на следующий день – поздним вечером. Если «биологические часы» существуют, как уверяют нас врачи, то они были растоптаны тяжелыми эскадронами регулярной кавалерии моего рабочего расписания. Естественно, я потерял сон, элан и способность сочинить хотя бы одну прозаическую строчку; на место всего этого пришли задушевные семейные радости и вялый буржуазный консюмеризм, которые не требовали ничего, кроме равнодушной покорности обстоятельствам и умения помнить наизусть номер кредитной карточки. Чтобы не сойти с ума, я принялся перечитывать дневники Кафки.
Сейчас, немало лет спустя – немало уже для такой некороткой биографии, как моя, – мне кажется, что я всю жизнь только и занимался этим. Но это не так, далеко не так. Думаю, что впервые я открыл их году в девяносто втором-третьем, когда вышло, кажется, первое собрание его прозы на русском в нескольких томах (в советское время Кафке разрешались лишь отдельные книжки; помню изданную чуть ли не в год моего рождения мышиного цвета величайшую редкость, затем – тут бы проверить неверную память вебчекингом, да Бог с ним – в серии «Мастера современной прозы», но уже об лихорадочную перестроечную пору). Да, целых три тома, в последнем из которых и то самое письмо отцу, и эпистолярий с друзьями, и почтовый роман с Фелицией в избранных дыбах и кнутах. И отрывки из дневников. Любопытно, что фрагмент, о котором сейчас пойдет речь, наличествовал в том трехтомнике, однако в качестве «прозы», а не «записи в дневнике», в первом томе, а не в третьем. Но мы еще нагоним в нашей с Францем прогулке этот сюжет, сейчас же воспомним былое.