Кирилл Кобрин - Книга перемещений: пост(нон)фикшн
Вообще, если вдуматься, Франц Кафка – главная опасность для символики «трех сердец». Он – пражский еврей, немецкий писатель, говоривший и даже писавший письма по-чешски; быть может, поэтому в его сочинениях Праги почти нет. То есть, конечно, она присутствует, но не как символическая Прага, «красивая», «мистическая» и проч., а как условный город, точнее – Город, равнодушная декорация человеческой трагедии, Культура, ставшая Природой. Кафка пророчески не замечает красот Праги, как рыба не замечает красот реки, в которой живет. Любопытно, что одно время он снимал дом на знаменитой Златой улочке в Граде, той самой, где, по преданию, Рудольф II поселил алхимиков[8]. Писатель сделал это не из романтических (и романических) соображений, а просто в поисках тишины и покоя[9]. Тот, кто хочет найти верный тон разговора о Праге, должен следовать за Кафкой: «Люди на Никласштрассе и на всем мосту растроганно оборачиваются на собаку, которая с громким лаем сопровождает автомобиль добровольного общества спасения». Ничего больше. Прага – это просто место, где происходят уличные сценки, место, где происходит человеческая жизнь.
Этот тон мог бы быть востребован сейчас, когда из «трех сердец» Праги осталось только одно – чешское. Оно с трудом справляется с доставшейся ему сложной кровеносной системой; неудивительно, что многие части городского организма выглядят столь анемичными, если не сказать – полумертвыми. Старый образ Праги, «красивой» и «мистической», окончательно превратился в рекламный бренд, новый – не сложился, да и вряд ли сложится в ближайшие десятилетия. Для этой страны, этого города История бесповоротно закончилась; чешский хэппи-энд с упокоением на груди вялого Европейского Союза окончательно отменяет драматургическую символику, драму вообще.
Последний писатель, который пытался выстроить новый миф «чешской Праги», – восьмидесятипятилетний Богумил Грабал – выпал из окна[10]. За семнадцать лет до смерти он написал удивительную повесть «Слишком шумное одиночество», главный герой которой – маргинал, пьяница и одержимый книгочей – работает в пункте переработки макулатуры. В то время как станок прессует миллионы книг, его мозг перерабатывает десятки тысяч книжных страниц; мир этой повести сложен из книг, подобно арчимбольдовскому библиотекарю; все, совершенно все – Прага, Карлова площадь, Спалена улица, статуя Игнатия Лойолы на фасаде его же имени храма – книжное, литературное, ослепительно прекрасное, наконец, сам герой после того, как его выгоняют с работы, хочет быть спрессованным собственным гидравлическим прессом: «Я устроил в лотке с макулатурой уютное гнездышко, я все еще остаюсь щеголем, мне нечего стыдиться, я по-прежнему умею мнить о себе, подобно Сенеке, когда он вступил в ванну, я перекинул одну ногу и помешкал, а потом тяжело перенес внутрь другую ногу и свернулся клубочком, просто так, чтобы примериться, затем я встал на колени, нажал зеленую кнопку и улегся в гнездышко в лотке, окруженный макулатурой и несколькими книгами, в руке я крепко сжимал своего Новалиса…» Вот так, в макулатурном лотке, с Новалисом в руке, этот последний герой последнего пражского мифа хотел быть раздавлен прессом, от которого его отлучила новая, «безлитературная» эпоха, хотел вплыть в книжный Рай, однако на самом деле ничего этого не было, он просто уснул, отяжелев от выпитых с горя литров пива, на скамеечке в сквере на Карловой площади, и знакомые цыганки разбудили его к другой жизни, где нет ни Новалиса, ни Канта, ни Праги трех сердец, трех народов, ничего, только просто жизнь: «…мои две цыганки… пробежали в ритме польки слева направо сквер на Карловой площади и скрылись за поворотом усыпанной песком дорожки, где-то за густым кустарником».
Литература, игра кончились, остался город, что им – пражанам, мне – случайному пражанину, делать с ним? Ничего. Просто жить. История, мифологическая История распалась, начались персональные истории каждого из этих людей с унылыми сероватыми лицами, небогатых экономных людей в одежде из секонд-хэнда, неизбалованных людей, радующихся обильной грубой еде – кнедлику, рохлику, секане; персональные истории обожателей пива, болельщиков «Спарты», читателей «Блеска» и почитателей Карела Гота с Хеленой Вондрачковой. А город стоит, вещь в себе, каменный, безучастный к собственному площадному великолепию и провинциальному убожеству, прекрасный как памятник исчезнувшей цивилизации, в которой города создавались не только из камня, но и из слов. Если навести оптику до предельной резкости, несколько лет назад можно было увидеть и автора этих строк, одного из последних уцелевших жителей книжной цивилизации, на Карловой площади, на той самой скамейке, где герой Грабала проснулся в нынешнем мире, в глазах моих пляшут хронопы, реют штандарты принца Флоризеля, в руках – «Дневники Кафки», книга открыта на записи от 18 ноября 1911 года: «Чужие города принимаешь как факт, их обитатели живут, не проникая в наш образ жизни, как и мы не можем проникнуть к ним, надо сравнивать, не надо отбиваться, но хорошо известно, что это не имеет моральной или хотя бы психологической значимости, в конце концов можно и отказаться от сравнивания…»
P.S. Как это здесь бывало
Это был очень длинный вечер. После работы я поспешил в небольшую частную галерею, где почему-то выставлялись работы знаменитого театрального художника и режиссера Роберта Уилсона. Зачем я поехал туда, до сих пор не понимаю: в театр носа не показываю, постановок Уилсона не видел, на выставки стараюсь ходить, когда там нет людей. Впрочем, мой хороший друг вскользь заметил накануне, что посетит мероприятие, а я его не видел уже довольно давно; м.б., я поэтому пришел? Не знаю. В общем, я оказался в галерее, где толпилось немало людей, говоривших по-чешски и по-английски, на стенах висели актер Калкин, певица Фэйтфул, танцор Барышников и еще какие-то знаменитости и животные; все было очень красиво, портретируемые медленно двигались на больших экранах, кислотные цвета, общая атмосфера британского псевдобарокко конца тэтчеровской эпохи: Гринуэй и Джармуш. Крупный дядька, похожий на сенатора времен Эйзенхауэра, начал читать речь, оказавшись тем самым Уилсоном; впрочем, владелец галереи поленился даже переводить на местный, заявив, что он уже и так все рассказал посетителям о творениях нашего американского гостя. К счастью для некоторых присутствующих, нашелся переводчик, тихий, скромный человек в желтой кожаной куртке; он необыкновенно серьезно переводил ерунду, благодушно несомую Уилсоном. Девушка в больших сережках (остальное было смутно различимо в полутьме) отважно задала дежурный вопрос, получив на него столь же дежурный ответ – и тяжелый взгляд, который, кажется, раздавил ее, оставив лишь те самые сережки… Рядом со мной стоял основательный господин в костюме без галстука; после окончания представления я повернулся и узнал в нем Бликсу Баргельда, гитариста «The Bad Seeds» и основателя «Einstürzende Neubauten». Я нисколько не удивился присутствию сего великого человека в маленькой галерее, где почему-то показывают работы одного из самых знаменитых театральных деятелей мира, да еще и в присутствии самого автора, которого к тому же еще и ленятся переводить. Кое-кто опознал Баргельда, молодая парочка за мной пошушукалась, штатный фотограф мероприятия сделал снимок высокого (в рассуждении роста) гостя. Я пошел разглядывать портреты. Возле Марианны Фэйтфул (в моем мозгу она тут же срифмовалась с Бликсой и его мрачной музычкой: все-таки среди предков певицы числятся не только Габсбурги, но и Леопольд фон Захер-Мазох), изображающей Мэри Стюарт, ко мне обратилось юное создание в кожаной куртке и блестящих легинсах. Да-да, это действительно Мэри, королева скотов. Именно. Вы не ошиблись, да, Марианна Фэйтфул. Стара? Думаю, Уилсон постарался, чтобы сделать ее старухой: все-таки настоящей Марии Стюарт было сорок пять, когда ей оттяпали голову. Фэйтфул сейчас шестьдесят три, а даме на портрете – все семьдесят пять. Я похвалил английский язык любительницы высокого, которая явно принимала меня за человека из свиты художника. Нас хорошо учат в архитектурной академии! Вы и вправду хотите стать архитектором? Не знаю. Чем вы вообще хотите заниматься? Я пытаюсь интеллектуально выжить… После такого признания пришла очередь признаваться мне: мол, русский, живу здесь, можно говорить и на чешском (только получится это у меня значительно хуже). Нет-нет, что вы, можно и так. Знаете, если бы я была иностранцем в Праге, то не стала бы учить чешский. Срезав экспата, юная архитектор растворилась в толпе, а я присоединился к группе знакомых, которые только добрались до вернисажа – к шапочному разбору. Через полчаса я обнаружил себя сидящим с ними в «Старбаксе»; анекдоты о новом московском начальнике сменялись историями о самоубийственном художнике Мавромати; немного затосковав, я собрался домой. Странным образом, выйдя на улицу, я тут же потерял всякое желание упокоиться на любимом диване и отправился бродить в Старый город, чуть ли не по аполлинеровским маршрутам. Только без пивных и борделей. Впрочем, нет: я заглянул-таки в знакомую винарню около монастыря святой Анежки и выпил там бокал местного «Божоле», которое чехи называют «Вином святого Мартина» и выпускают в мир примерно на неделю раньше знаменитого французского пойла. В винарне веселились. Три тетеньки, явно только что закончившие смену в музее, хлопали друг друга по плечу и называли «бабами». В углу обнималась невесть как забредшая сюда французская пара. У стойки сидела еще одна парочка, местная; они приканчивали уже вторую бутылку молодого винца, перемежая его фруктовым самогоном, которым потчевал их мой знакомец, живописно красноносый хозяин заведения. Я прислушался. Разговор шел сначала о вине нынешнего урожая, а потом – о неприятных иностранцах, которые тащат в маленькую Чехию не только своих детей, но и свой язык. Так мы скоро на чешском перестанем говорить! Девушка явно не соглашалась с идейными конструкциями своего спутника, но артикулировано высказаться не могла – мешала опрокинутая пару минут назад стопка абрикосовки. Чтобы не доводить дело до этой самой абрикосовки, я расплатился и вышел.