Михаил Рощин - Полоса
Я нарочно заостряю и беру крайнюю точку. Тревога сопровождает тебя на всем пути по прекрасным улицам прекрасного города. Париж, как и вся Европа, сам по себе — ценность, музей, в нем заключены, как в любом произведении искусства, — дух, мысль, красота, и с т о р и ч е с к о е время, с ним связаны с юных лет помыслы любого образованного человека. Париж — музей человечества, и, конечно, тысячи, сотни тысяч людей хотят прикоснуться, приобщиться к его святыням. Толпы туристов в те майские дни росли прямо на глазах, и, кажется, большинство из них были сами французы: школьники, пенсионеры, юные парочки. Я однажды спросил у пяти прохожих подряд о какой-то улице, и все пятеро с улыбкой отвечали мне, что они тоже приезжие. Днем на пляс де ля Конкорд, одной из красивейших площадей на свете, или вечером на Елисейских полях, среди увитых электрогирляндами деревьев, в живой, пестрой, праздничной, разноликой и разноязыкой толпе, между мостовой с ее тысячами автомобилей и тротуаром с его тысячами витрин, конечно же, все забывается, все выглядит гармонично и прочно, незыблемо и изысканно.
Париж жив, Париж весел, Париж есть Париж, и нетрудно забыться. Вот гастроли китайской оперы, вот «Мастер и Маргарита» в постановке режиссера-румына Андрея Сербана, вот фильмы, рестораны, варьете с самой злободневной программой, дискотеки и секс-шоу, Лолита-клуб, вот девушки на вечерней улице Сан-Дени, вот крокет на бульваре, старушки на весеннем солнышке — все нормально. Он прекрасен, весенний Париж, что говорить, полный цветов и цокающих каблучками женщин, живой и уютный. И Джоконда на месте, и Венера Милосская, возле которой фотографируются маленькие японки в кроссовках и пожилые жизнерадостные американцы; и мосты через Сену, и сама Сена, качающая на весенних волнах нарядные прогулочные катера.
Но тревога не проходит. Каждая газета, выпуск теленовостей, первая же беседа во французской семье, за ужином, когда через пятнадцать минут после обмена любезностями говорят о политике, о зарплате, дороговизне, инфляции, о поисках работы, о тех же арабах и турках, — все усиливает и п р о я с н я е т тревогу. В самом деле, слишком много проблем, и год за годом они никак не разрешаются — лишь к старым прибавляются новые. Два разных полюса, положительный и отрицательный з а р я д ы, сближаясь, всегда искрят или дают взрыв. Есть специальность — нет работы, стоят пустые дома — людям негде жить, завал товаров — не на что купить, купил — попал в кабалу, не дай бог, заболел — лучше б сразу умер. И главное, ты мыкаешься с детьми, собираешь сантимы на метро, а рядом моют дорогим шампунем собак в парикмахерской. Что-то не так, не так в этом мире. Почему? Кто виноват?
Париж цветет, как весенний сад, но ветер тревоги несется над ним, и дальний гром слышнее жужжания пчел…
А теперь о Чехове.
Да простят меня читатели, что, дав своей статье такое название и действительно собираясь говорить о Чехове, я столь долго говорил о другом. Но этот прерассказ необходим, и то, о чем идет речь, имеет отношение к Чехову, вы увидите.
Мне повезло. Мне с трудом достали билет на «Вишневый сад» в постановке Питера Брука, а однажды вечером я отправился на метро в Театр Буф дю Нор (то есть у Северного вокзала), и это оказалось довольно далеко.
Два слова о самом театре, потому что это тоже важно, потому что всякий театр все равно «начинается с вешалки», это уж точно, и, кто не в силах изменить «вешалку», как ему нужно, облик, правило, тон, тот не изменит ничего, и «вешалка» в конце концов превратится в виселицу: новое пройдет, как дым, а старое останется, как было.
Я попал в старинное театральное здание с белыми полукружиями ярусов, с гипсовой лепниной, но только до последней степени ободранное. Представьте себе зал Малого театра или даже Большого, из которого бы выдрали все нутро, начиная с кресел и канделябров и кончая тем, что соскребли бы краску со стен и так оставили. «Чистый» театр. В нем не отдохнешь, не развалишься, не выпьешь в буфете шампанского и даже не покуришь. По ярусам идут жесткие деревянные скамьи, в партере частично лежат просто жесткие подушки, чтобы сидеть прямо на полу. Подмостков, сцены нет. Занавеса, кулис нет. Тут же, где зрители сидят на полу, на подушках и коврах, ходят и играют актеры. Все застелено огромными вытертыми коврами. Две — три выгородки заслоняют лишь «карманы» сцены, откуда актеры входят-выходят. Но приходят они и почти с улицы и спускаются с ярусов, если нужно, и, например, приезд Раневской в первом действии сначала долго слышен звуками снаружи и из фойе, возгласами и смехом, и появляются все не со стороны сцены, а откуда-то из-под нас, из-под зрителей. (Я сидел во втором ярусе слева и примерно с этой точки буду вести свой «репортаж».
Звуки, свет в этом спектакле, эти ковры на полу — все имеет значение, все исполнено точно, дозировано строго, действует экономно и рассчитанно. Диву даешься. Очень высокая техника. Хотя вроде бы элементарная. Свернут, например, быстро ковер в трубочку, и вот уже идут по нему, как по бревну через ручей (во втором акте, где так важно воссоздать простор, даль, наше русское лето).
Вместе с тем все костюмы реальны, «по Чехову», без «клюквы», реквизит натуральный, и если на земле лежит букет полевых цветов, то это букет настоящий, из настоящих ромашек и васильков (где они их только берут в мае?). Эта сценография (сценограф — Хлоз Оболенски) тоже, как потом понимаешь, служит идее «чистого» театра, изо всех сил рвущегося из традиционно-банального назад, к источнику, к с м ы с л у пьесы. То же самое с музыкой, точной и сдержанной, ни в одном месте не довлеющей над темой, не обретающей той самостоятельной формы, которая позволила бы ей потом быть записанной на диске как «вальс к спектаклю А. П. Чехова «Вишневый сад». (Музыка Мариуса Констана.)
И еще: спектакль идет два часа без антракта. Зал набит битком и, поверьте, смотрит и слушает превосходно, все понимая и много смеясь. Атмосфера замечательная. И… но о впечатлениях потом.
Начинается «Вишневый сад». Выходит Лопахин в белом жилете и желтых ботинках, как написано в ремарке у автора, — он коренастый, лысоватый, с длинноватыми прядями современной прически, с бородкой, заспанный и мятый. Это шведский актер Нильс Ареструп, и облик его уж очень вроде бы современен. Но он так выходит, так поеживается, так начинает свой разговор с Дуняшей, щипнув ее походя, что я тотчас верю: это Лопахин. И вот этот Лопахин, Ермолай Алексеич, русский купец и завтрашний «миллионщик», «странный» купец, у которого «нежные тонкие пальцы, как у артиста», и «такая нежная душа», этот вчерашний мужик, внук крепостного и сын лавочника (Антон Павлович Чехов, великий писатель, сам был внуком крепостного и сыном лавочника), быстро занимает в спектакле то место, которое ему и отведено автором в пьесе: если не первое, так второе.