Дождь над городом - Валерий Дмитриевич Поволяев
Муж конечно же ничего с собой не сделал — тут Зинка была права, и Людмила тоже так считала — для такой страшной вещи, как самоубийство, нужна звериная воля, душевная твердость и одновременно полная потеря равновесия, а Игорь был довольно уравновешенным малым. Такие к концу жизни мякишами становятся.
Получила она в тот день еще одно письмо. Короткое.
«Людмила, если помнишь меня, я — Костылев. Иван Костылев. Обращаюсь потому, что попал в аварию и покалечил ноги. Лежу в Зереновской больнице. Хотелось бы повидаться. Если, конечио, можно».
18
Костылев долго и сложно приходил в себя, а приходя, тяжело, дотошно разбирался в собственных ощущениях, вспоминая и морозную, в дымке, дорогу, на которую его вышвырнула взбесившаяся плеть, и хряск вертолетных лопастей, похожий на рвущуюся ткань, и заросшее черным лицо пикового короля, склоненное к носилкам, которое он так и не узнал, и вышибающую кожные мурашки белизну приемной палаты с марлевой прореженной занавеской, пропускающей свет, но не пропускающей взгляд, и белохалатный взвод консилиума, и дурманящее око лампы над операционным столом, и гортанные слова латыни, проникавшие в его сознание из преисподней. Потом он пришел в себя окончательно, удивился своему небритому подбородку, — когда провел им по крахмальной натертости простыни, подбородок затрещал электричеством. Его как током пробило — боль уколола ноги, самые ступни, он враз, в ошеломляющей четкости, последовательно вспомнил все, что с ним произошло, и болезненная бледность наполнила его лицо — Костылев читал где-то, что люди с ампутированными ногами еще очень долго чувствуют конечности, пальцы, ступни, боль, чувствуют каждый порез, тугие обжимы ботинок, от которых тупо цепенеют стопы, простудную ломоту и ревматические приступы, — ему показалось, что страшная толстотелая труба-«тыщовка» снова обрушилась ему на ноги. Он застонал. В палату, словно что почувствовав, вбежала сестра, пожилая, крутобокая, с узенькими, почти в полоску сомкнутыми глазами, вытянулась в тревожной птичьей стойке. Костылев, встретившись с ней глазами, прикусил до кровяных капель нижнюю губу. Потом растерянно, с мольбой, исказившей его лицо, поднял голову и медленно, толчками, каким-то пунктиром, морзянкой перевел взгляд в конец койки, на полотняный конвертик, огибающий краевину одеяла. Там, где были ноги, одеяло, как и положено, бугрилось.
— С-сестра, — позвал он с сипепьем, пробившимся сквозь мокроту горла. — Сестра, ноги у меня есть?
— Есть, мёдочка. Куда им деться, — ответила та прямодушно, с обнадеживающей грубоватостью.
— Мне плеть ноги перерубила, — Костылев облизал губы пухлым, малоувертливым языком.
— Не перерубила. Миловала.
— Как же так? — с идиотским неверием спросил он.
Сестра понимала, что это тупое упрямство идет от желания больного до конца поверить в то, что с ним ничего страшного не случилось, что все на месте, налицо все атрибуты, дающие человеку человеческий облик.
— А вот так, — ответила она, не меняя своего грубоватого тона. — Не знаю, как это было, место происшествия не исследовала, но сказывают, когда падала плеть, ноги твои в машинный след попали. Он и спас. Ходули твои спас.
— А операция? — прошептал он.
— Что операция? Подстругали тебя немножко, заштопали, пару кожных лохмотов пришили. Кости не раздроблены, а вот трещины, тут врать не буду, есть. Так что полежишь у нас. Пока не надоест.
— А почему оброс так? — задал он вопрос совсем уж идиотский. Человеку голову с трудом сохранили, а он спрашивает, почему помяли прическу.
— Долго без сознания был.
— А п-почему?
— По кочану да по кочерыжке, — обрезала сестра, которой разговор этот начал надоедать. — Болевой шок был. Знаешь, что такое болевой шок?
— Читал.
— То-то. Раньше читал, а теперь на себе испробовал. Спи пока. Не то до срока выпишем.
— Хотелось ба.
— «Хотелось ба», «хотелось ба», — она передразнила Костылева, покачала головой, как опрокинутым вверх ногами маятником, от плеча к плечу.
В представлении Костылева больничные няни, сестры, сиделки, санитарки, прочая обслуга должны быть седенькими добродушными полнушками, с милостью в глазах, к имени которых, называя, непременно надо приставлять слово «тетя»: тетя Таня, тетя Маша, тетя Настена, тетя Нюра и так далее. Каждая из них должна иметь русый облик, а эта сестра из хантов, и имя у нее, наверное, сложное, в три колена, что сразу и не выговоришь, национальное.
— Как вас зовут? — спросил он.
— Тетя Таня, — ответила сестра и, прошуршав плотным, до жестяной ломкости накрахмаленным халатом, оставила Костылева в одиночестве. Он улыбнулся. Испуг, чуть не лишивший его сознания, прошел. Значит, с ногами все в порядке, если, конечно, перебинтованные, заточенные в гипс ходули (он вспомнил интонацию, с которой тетя Таня произнесла слово «ходули», смешную картавость речи — дефект, на который не сразу обратил внимание) можно назвать «порядком».
Закрыл глаза и недолго сопротивлялся сну — сон был легким, из тех, что вспоминаешь с улыбкой.
Потянулись дни, похожие друг на друга. Вначале больничное томление переносилось в охотку, без душевной натуги, потом Костылев начал скучать. Утром — приход врача; внимательные, ничего, кроме причастности к болезни, не выражающие глаза; кормежка, после которой сил прибавлялось ровно настолько, чтобы два раза провести руками по воздуху, сотворить жалкое подобие зарядки; потом тоскливое однообразное лежание в кровати; стыдливое оправление, не отходя, что называется, от кассы; постненький обед диетика, сбрасывающего жирок; прием лекарств — однотипных, горьких; долгое предвечернее одиночество, через раз скрашиваемое сном; ужин; ночные бдения, когда от тычка в бок разлепляются глаза, сами, бесконтрольно, и потом долго приходится искать способ, чтобы их слепить снова. Все однообразно.
...Он еще не начал вставать, когда однажды в палате появилась тетя Таня; застегивая халат на графиноподобном теле и с радостной умелостью поблескивая глазками — наверное, тоже профессиональное