Александр Буртынский - Искатель. 1978. Выпуск №4
Не вдаваясь в излишние подробности, я описал этот случай нескольким друзьям. Я не спрашивал их, как вести себя врачу, когда в его руки попал враг в тяжелейшем состоянии после автомобильной аварии. Этот вопрос мне нужно было решить без посторонней помощи. Им я рассказал, что кто-то столкнулся с гестаповским провокатором, виновником смерти десятков людей. А может быть, сотен? Ведь я не знаю всех преступлений Коваля. Может быть, он выдал и настоящего Анджея Кошуха?… Так вот, я спрашивал друзей, что делать человеку, раскрывшему тайну… Все мои друзья предлагали пойти в милицию, к прокурору, в суд. Они повторяли мне то, что я и без них прекрасно знал. Однако я знал еще одну вещь. Я знал, что не смогу недобросовестно подойти к лечению этого человека. Каждого пациента я лечу добросовестно…
— Нам известно, что вы замечательный врач…
— Допустим… Но по отношению к нему мне нужно было проявить максимальную добросовестность. Его мне надо было во что бы то ни стало вылечить, поставить на ноги, возвратить к жизни. Я должен был этого добиться, чтобы не упрекать себя. Не упрекать себя в том, что избрал бесчестный способ мести. И потому, пока он лежал у меня в больнице, пока он был моим пациентом, я не мог пойти, например, к вам, майор, и выдать его вам. Ведь это, собственно, одно и то же. А я не совершу поступка, противоречащего врачебной этике. Я не могу предать человека, которого судьба отдала мне именно как врачу. Нет! До тех пор, пока он оставался в больнице под моим наблюдением, я не имел права, не имел никакого морального права мстить. А потом? Он выписался из больницы и сидел у себя в гостинице. Тогда мне уже было все дозволено. Я знал, что в действительности вылечил его именно для этого. Перед судьбой мы теперь равны, надо свести старые счеты. И побыстрее, потому что он собирался уезжать, я рисковал навсегда потерять его из виду. Хотя в то время я еще не был вполне убежден, что он узнал меня, что он именно меня боится…
— А теперь вы уверены в этом?
— Уверен. Он сам признался мне в этом в последнюю минуту своей жизни. Я вам скажу, как это было. С медицинской точки зрения не было никакой необходимости в моих визитах. Однако я пошел к нему через несколько часов после того, как он выписался из больницы. Я ходил к нему, чтобы не упустить его. Каждый вечер я шел гулять и часами бродил взад и вперед возле гостиницы. Я подсчитал, которое окно его, и два вечера подряд сторожил это окно, как собака, пока в нем не гас свет. В среду я был у него во второй половине дня и все еще не знал, что делать. То есть я понимал, что надо отвести его в милицию, но мне было как-то неловко, неудобно. Он сказал, что уезжает, что очень мне благодарен. Сказал, что завтра уезжает…
— Он собирался ехать только через несколько дней. Ждал машину, обещанную Познанским…
— Мне он сказал, что уезжает завтра. Он хотел, чтобы я перестал к нему ездить. Вы полагаете, что он, по всей вероятности, убил Закшевского, грозившего ему разоблачением… Меня он не мог убить. Быть может, потому что я подарил ему жизнь. Быть может, потому что его все же мучили призраки прошлого. А быть может, попросту потому, что для этого нужна сила, а он был еще слаб. Да нет, вполне возможно, что он вовсе не хотел меня убить, что он хотел лишь убежать от меня. И тогда-то я решил больше не медлить. Вечером я надел тонкие кожаные перчатки. Вы их найдете в шкафу. Я взял кинжал, который был у меня очень давно. Когда я приехал в этот город и устраивался на новом месте, этот кинжал однажды попался мне на базаре. Я купил его, подумав, что такая вещь пригодится в хозяйстве. Я не придал значения свастике, вообще не думал ни о какой символике, а просто взял кинжал. По пути, не снимая перчаток, я купил сигареты, те самые, которые курю всегда, когда нервничаю, — до операции и после операции…
— «Спорт», — прошептал Левандовский, — сейчас мы уже знаем. — Вы курите «Кармен» и «Спорт».
— Сигаретами «Кармен» я угощаю, сам курю только «Спорт». Я очень волновался. В вестибюле гостиницы было людно. Никто не обратил на меня внимания. Я рассчитывал, что, даже если портье меня заметит, предыдущие визиты обернутся в мою пользу. Я считал, что мои приходы и уходы в гостиницу спутаются у него в памяти. Дверь в номер была не заперта. Он уже переоделся в пижаму. Он смотрел на меня с изумлением. Я положил на стол пачку «Спорта», которую все время нес в руках, — ее я потом забыл взять, — и сказал ему, что знаю, кто он: Анджей Коваль. Тогда он сказал, что он меня тоже узнал, что я сын доктора Смоленского, брат Кристины. Он сидел в кресле, даже не пытаясь встать. Быть может, он оцепенел от неожиданности? Я вынул из кармана приговор, вынесенный двадцать лет назад, и прочел ему его без каких-либо комментариев. Я спросил еще, что он может сказать в свое оправдание. Он ответил: «Ничего»… Тогда я вынул кинжал и ударил его прямо в сердце… — Последнюю фразу он произнес очень тихо.
Страшные слова тонули в уютной мирной комнате, растворялись, пропадали. Неужели действительно человек, сидящий в глубоком кресле, все это сделал?
— …Отец наклонился надо мной и поцеловал в лоб. Как каждый вечер. Мне было тринадцать лет. Я боготворил отца, он был для меня всем. Наша дружба возникла с началом войны. Раньше каждый из нас жил своей жизнью. Во время оккупации жизнь семьи сосредоточилась в стенах дома. Отец стал для меня ее центром. Он читал мне прекрасные книги, несколько, быть может, преждевременно приобщил меня к большой литературе, говорил со мной о величии и жестокости мира. Отец внушал мне любовь к жизни. Разумеется, не к гитлеровскому порядку, который он учил меня ненавидеть так же, как ненавидел сам. Я участвовал в подпольной работе моих сестер. И отец в ней участвовал. Неправда, что подпольную организацию у нас создал Коваль. Когда Коваль приехал, организация уже действовала. Коваля приняли в организацию, потому что отец и сестры ему доверяли. Неправда, что Коваль был влюблен в одну из моих сестер. Это не более как досужий вымысел городских сплетниц. Не знаю, чем объяснялось доверие моего отца к этому человеку. Для меня оно непостижимо, однако я верю, что отец руководствовался какими-то серьезными соображениями. Мы проводили с отцом вместе долгие часы. У отца тогда было больше свободного времени. Он разговаривал со мной не как с подростком, а как со взрослым человеком, никогда не называл меня уменьшительным именем, всегда полным: Ежи. Часами он рассказывал мне обо всем на свете. Мы говорили до поздней ночи, погасив огонь. На прощание он наклонялся и целовал меня в лоб, а я жал ему руку. Это была прекрасная дружба сына с отцом. Он уходил потом к маме, в спальню. Сестры спали в своей комнате. А я — в маленькой клетушке в конце коридора. Там стоял шкаф. В тот угол не доходил свет тусклой лампочки военного времени, едва тлевшей у входа. И вот однажды меня разбудил шум. Я оцепенел от страха. Отца я больше не увидел, услышал только его голос. Ускользнув на минуточку от гестаповцев, он просунул голову в мою дверь и тихо сказал: «Лежи, не шевелись…» Этой двери, загороженной шкафом, гестаповцы не заметили. Дождавшись, когда все ушли, я соскочил с постели. Пустой дом был запечатан. Младшая сестра Ванда через окно первого этажа убежала в сад, а оттуда пробралась к соседям. Я остался один. Бросившись в отцовскую кровать, я залился слезами. Я был потрясен. Весь день я просидел в опустевшем доме, не в силах двинуться с места. Лишь к вечеру я оделся, взял немного вещей, вылез через окошко и побежал к соседям. Там мне дали адрес сестры, которая скрывалась от фашистов. Сестра и соседи думали, что меня взяли вместе с родителями. Гестаповцы, вероятно, думали, что я убежал с сестрой, меня не искали. Больше я отца не увидел. Никогда не знаешь, когда видишь самого близкого человека в последний раз. Может, это и к лучшему… Простите! Мне не следует так много говорить. Я должен только сказать «да»! Подтвердить добросовестность, объективность следствия и протянуть вам руки…