Владимир Дружинин - Знак синей розы
Теперь Чаушев разглядел его как следует. Из рваного полушубка вылезало, вертелось на жилистой шее, будто предчувствуя петлю, благообразное, кругленькое личико — острая, реденькая бородка клинышком, с проседью, румянец на щеках.
Он, верно, слыл балагуром в своей компании, мог развлекать ее разными историями в двух шагах от ка^ меры пыток, от лазарета, где людям впрыскивали под кожу яды.
Рабья душонка Афанасия то и дело прорывалась, когда он произносил звания своих хозяев — унтер-офицер, обер-лейтенант, гаунтман — в восходящих тонах подобострастия. А разговорчив он оказался на допросах необычайно, — уразумел, что ему остается лишь во всем покаяться.
Он лебезил перед Чаушевым, силился угадать, какие сведения требуются советскому командованию и что может понравиться лично капитану. Подробно расписал Афанасий порядки в лагере смерти, не забывая выгородить себя- сам он палачом не был, ему и комплекция не позволяла, и в опытах над людьми не участвовал. Обстоятельно сообщил, какое получал жалованье, довольствие.
— Жилось неплохо, — бросил Чаушев брезгливо.
Дядька вздохнул.
— А душа-то ай не болела? — спросил он. — Болела, болела душа! — И бородка его поднялась, как будто он призывал в свидетели небо.
Чаушев заполнял страницу за страницей, и это поощряло Афанасия — он картинно изображал пьяницу унтера и более сдержанно садиста обер-лейтенанта.
Конечно, он и отраву подавал врачу, думал Чаушев. Так оно впоследствии и оказалось
Анкета у Афанасия была обычная: работал в колхозе, не отличался ни дурным, ни хорошим. И Чаушев спрашивал мысленно: что, если отпустить его подобру-поздорову обратно в деревню? Ведь живо примет окраску окружающего мира.
Сможет ли посторонний человек узнать в нем бывшего прихвостня оккупантов, может быть, убийцу? Сомнительно… Эта мысль тревожила Чаушева.
Углубляясь в прошлое Петрова, он достиг базы абвера, той базы, которая принимала агентов, обученных в шпионской школе, и перебрасывала их к линии фронта. Находилась она в Пушкине. И Чаушев спросил Афанасия, не помнит ли он двоих агентов — высокого, седого, костлявого Беттендорфа и молодого Нозебуша, из студентов. Дело было в декабре.
Петров запомнил. Он водил тогда закрытую машину «опель», выкрашенную в зеленоватый цвет. Рейс памятен главным образом потому, что советская дальнобойная артиллерия крепко дала по перекрестку дорог недалеко от переднего края. Осколок снаряда влетел в кузов и одному агенту оторвал руку.
— А вы не путаете? — спросил Чаушев.
Афанасий замотал головой. Как же забыть такой
случай! Сам был на волоске. Может, гражданин капитан имеет в виду других немцев? Ведь имен, фамилий шоферу не докладывают.
Чаушев в этом не сомневался. Он упомянул фамилии только для того, чтобы подчеркнуть нашу осведомленность.
— У нас есть данные, — сказал он, — что к двум агентам присоединился третий. Уже перед самым броском через линию фронта.
— Так ведь я же… Ах ты господи! — сетовал Афанасий. — Мое дело — баранка. Знай крути… Чего не видел, того не видел, лжой я не живал и не хочу.
Чаушеву пришлось затем терпеливо фиксировать структуру и повседневное бытье базы в Пушкине. Тьфу, как противно писать все это рядом с именем великого поэта! К сожалению, надо, хоть и смыта база прибоем наступления.
— На завтрак я получал сто пятьдесят граммов хлеба черного, тридцать масла, кофе из сырого гаду…
— Из чего?
— Суррогат — по-правильному. А мы шутили…
В лагере смерти служить было лучше, слышался Чаушеву подтекст. Не одной еды можно было урвать побольше, но и еще кой-чего подороже…
Только закончив допрос, позволил себе Чаушев обдумать событие давнего декабрьского дня. Выходит, один из двоих вышел из строя… Третий, явившийся, очевидно, после, был фактически уже не третьим, а вторым. Если только Афанасий не перепутал… Нет, он и число месяца запомнил. Еще бы, день спасения! Под огонь он больше не попадал, умел держаться подальше от опасности…
Нет, значит, и не было третьего…
Чаушев недолго колебался, недолго проверял этот вывод, сопоставляя факты. Он быстро примирился с ним. Точнее — заглушил в себе остатки сомнений. Показания Афанасия как будто снимали ощущение вины, увезенное из Ленинграда. Нет третьего — стало быть, поиск был тогда, три года назад, завершен. Правда, остается загадка золотого слона. Но ведь она почти решена, да и не так уж важна теперь история статуэтки. Когда-нибудь, в мирное время, можно будет заняться.
Чаушев действительно рисовал себе иногда, как он будет листать старые фолианты в Публичной библиотеке, может быть, рыться в архивах…
Теперь исчезает не только его личная — Чаушева — вина. Ни в чем нельзя упрекнуть тех сотрудников, которые тогда, в голодном и промерзшем Ленинграде, ходили по адресам, записанным со слов Беттендорфа. Вообще искали добросовестно. А что касается Беттендорфа, то естественно, что он, выдумавший третьего, цеплялся за него до конца.
Да, третий был нужен ему.
Значит, прав был Аверьянов… Три года на войне — долгий срок, и декабрь сорок первого виделся как далекое прошлое. Чаушев чувствовал себя повзрослевшим, он теперь великодушно воздавал должное полковнику.
Мало-помалу проблема третьего сделалась в сознании Чаушева нейтральной, перестала тревожить.
И только после войны все пришлось вытаскивать из минувшего, переживать вновь.
На улице Пестеля, на месте разбомбленного дома, решили поставить новый. Рабочие, убиравшие обломки, нашли и сдали милиционеру рюкзак необычного вида из белого брезента.
11
— Теперь трудно, — сказал мне Чаушев, — установить в точности, что произошло на той стороне. Двоих добавили Беттендорфу или одного. Ведь в тот же день могли быть и другие заброски. Скорее всего, старшим-то был не третий, а сам Беттендорф. Ну а третий… Третий все-таки существовал. Впрочем, я еще не знаю, в каком времени надо о нем говорить — в прошедшем или настоящем.
— Он сам разве не погиб?
— От бомбежки? Неизвестно. Нашли ведь только рюкзак и ничего больше. Понимаете, хозяин рюкзака не обнаружен.
Чаушев прибавил, что одет он был, надо думать, как и те двое, во все штатское советского производства.
Только рюкзак вернул третьего в мир реальности.
Чаушев уже служил здесь, в Северном Порту. Старый товарищ послал ему из Ленинграда, из Большого дома на Литейном, письмо. В этот день Михаил Николаевич донельзя огорчил своих домашних, — ни жену, ни сына он за ужином не замечал, ел машинально, так и не сказал, удалось ли его любимое блюдо — беляши.