Андрэ Нортон - Железные бабочки
В камере становилось всё темней. Но я подошла к подвесному столу на ржавых цепях. Об его назначении я не могла догадаться. Неровную деревянную поверхность сплошь покрывали царапины и углубления. Я стряхнула с них пыль и обнаружила, что они имеют смысл. Буквы, имена! Значит, в камере побывал не один заключённый, а много, и на долгие годы. Я не первая заточена здесь.
Я потянула за одну цепь. Руки испачкались в ржавчине, но это был только внешний слой. Под ним скрывалось железо, прочное, как камень. Последний луч света упал на цепочку букв, вырезанных так глубоко, что их не скрыла пыль и грязь. Линия букв, а под ними символ, высеченный глубоко, очень глубоко.
– Людовика… – я не понимала, что читаю это имя вслух, пока гулкие звуки не заполнили всю камеру.
Людовика! Преступная курфюрстина, исчезнувшая в Валленштейне, после чего её никто не видел! Валленштейн!..
Я покачнулась, ухватилась за цепь, чтобы устоять. Теперь я знала, где нахожусь – в крепости-замке с таким мрачным прошлым, что вся местность вокруг него считается проклятой.
Во рту пересохло, я сделала шаг назад, пошатнулась, упала на кровать. Валленштейн!..
Мужество покинуло меня. Я вздрогнула и обхватила себя руками. И хоть не могла больше видеть вырезанное на доске имя, оно снова и снова возникало в сознании.
Однако я не потеряла сознания, хотя радостно встретила бы беспамятство, спасение от мыслей и страха. Я оставалась в полном сознании, когда дверь открылась и в ней показался тусклый свет. Пришла тюремщица с подносом.
Она поискала стул, на который обычно ставила ношу, прежде чем подойти ко мне. То, что его впервые не оказалось на месте, по-видимому, показало ей, что я не так слаба, как обычно. Теперь она прямо взглянула на меня. Её мрачное старушечье лицо ничего не выражало. Я была для неё всё равно что стул, оказавшийся не на месте.
Она не подошла ко мне, а поставила свою ношу на висячую доску. Потом, прихватив свечу, повернулась к двери. Я вздрогнула.
– Свет! Оставь мне свет! – взмолилась я.
Она не остановилась и не повернулась. Просто вышла. Дверь с гулким звуком закрылась за ней.
Глава тринадцатая
Я скорчилась в быстро угасающем свете, не отрывая взгляда от двери. Приходили и тут же исчезали нелепые мысли. Напасть на тюремщицу, когда она зайдёт в следующий раз. Но я не доверяла своим силам. Несмотря на старость, она производила впечатление сильной, способной справиться с любым пленником женщины. Да я и не была уверена, что она приходит одна. Кто-нибудь мог ждать её в коридоре. Но я отказывалась верить, что не отыщу хоть какое-то слабое место и не использую его себе на пользу.
Тем временем, впервые, может быть, за много дней, я ощутила голод. По крайней мере меня ещё кормили. Я подошла к доске на цепях и посмотрела, что лежит на подносе. Две тарелки, деревянные, какие можно найти в хижине самого бедного крестьянина. На старом дереве я даже в этом тусклом свете увидела пятна. Проголодавшись, я не обращала на них внимания. В одной тарелке, глубокой, которую можно было бы назвать миской, оказался густой остывший суп, на его поверхности плавали комки жира. На другой лежали два толстых куска чёрного хлеба. Кружка с отбитым краем содержала что-то вроде деревенского пива. Единственное приспособление для еды – старая роговая ложка. Я зачерпнула суп и принялась есть, окуная хлеб в жидкость. Жевать его оказалось трудно, он совсем зачерствел, и от него опять начала болеть челюсть.
Конечно, это не больно-то походило на деликатесы стола графини. Однако голод эта еда утолила, и я съела всё до крошки. Только пива показалось мне отвратительным, и я не смогла выпить всю порцию.
А потом я долго ждала в темноте, которая всё сгущалась (наконец даже мои глаза, привыкшие к полутьме, ничего не могли разглядеть), но женщина за подносом не вернулась. Я решила, что на сегодня её работа закончена.
Я никогда не боялась темноты, но теперь почувствовала себя погребённой заживо. Холод в камере стал сильнее, я забилась в постель и натянула на себя одеяло. Проведя руками по остаткам вышивки, я вспомнила имя, вырезанное на дереве доски, – Людовика. Принадлежало ли ей это старое покрывало? Остаток прежней роскоши, оказавшийся каким-то образом в её камере?
Неужели это прекрасное презренное существо, чью скуку и властность так хорошо изобразил покойный художник в сцене дня рождения курфюрстины, – неужели она дошла до такого? Я вспомнила, что говорила мне в карете графиня. Сколько она могла прожить в этой камере, лишённая всего, что составляло её жизнь, что она считала не просто своей привилегией, а правом?
Я обнаружила, что почти вопреки своему сознанию встала и двигаюсь к этой деревянной скамье, вытянув перед собой руку. Еле заметное пятно света обозначало окно, но перед ним совершенно ничего не было видно. Я больно ударилась о край доски, провела пальцами, отыскивая сама не зная почему буквы этого злополучного имени. Они были так глубоко врезаны в дерево, что мне казалось: никакое время их не сотрёт.
Сколько дней ей потребовалось, чтобы вырезать эту памятную надпись? Каким инструментом она пользовалась как пером? Гнев должен был наполнять её, гнев, горячий, всепоглощающий, но не отчаяние. Я была так уверена в этом, словно собственными ушами слышала её гневные крики. Я провела пальцами по надписи, двинулась дальше, и вдруг мою руку что-то остановило, почти с такой же силой, как хватка барона. Я коснулась круглого рисунка под именем.
Проводя пальцем по линиям рисунка, я вначале не могла понять его смысл. Попыталась представить себе герб. Нет, хоть я его не видела, на герб не было похоже.
Но почему-то снова я почувствовала уверенность, что тем, кто вырезал этот рисунок, двигал гнев. И ещё… Я рывком отдёрнула руку. Неужели мне и в этой неаппетитной пище подсунули какую-то отраву, разрушающую мозг? Я спрятала руку под складки одеяла, двинулась назад, пока ноги мои не ударились о лежанку, и села или, скорее, упала на постель.
Я же не могла на самом деле этого почувствовать – жар, быстро усиливающийся жар, как будто рисунок превратился в ведро с раскалёнными угольями. Поверить в это означало признать, что я свихнулась. Нет, я не позволю себе утратить разум, что бы ни предстояло мне!
Я лихорадочно прошептала:
– Я Амелия Харрач! Меня заключили сюда… по причине, которую я не знаю. Я существую… я…
Рука, которая почувствовала – которая не почувствовала – эту перемену, теперь прижималась к ожерелью с бабочками, лежавшему у меня на груди. И ожерелье как будто послужило каким-то спасительным амулетом, страх оставил меня. Но «амулет», «заклинания»? Такие вещи существуют только в глупых старых сказках.