Виталий Гладкий - Приключения-91
Арестовали папу. За взятки. И — караул! Обыск, конфискация и где только она, эйфория?!
Миша помнил отца на последнем свидании, уже в тюрьме.
— Брезгуешь мной, сынок? — произнес тот тихо. — Не говори, знаю, что брезгуешь... И оправдываться не стану, виновен. А началось-то как? Приходит ко мне начальник строительного управления и тридцать тысяч в конверте — на стол. Твое, говорит. Я на дыбы. А он спокойно так, глазом не моргнув: это, мол, за твои резолюции. Можешь, конечно, ОБХСС вызвать, только не районный, его я и сам могу... И учти: резолюции есть, а что ставил их, под чужое убеждение попав, то не оправдание. Посадить не посадят, но низвергнут до нуля. Выбирай. Можешь в урну деньги бросить, можешь сжечь, дело твое. И деньги твои. Кстати, об ОБХСС. И не о районном. Там тоже свои. И... там тоже все в порядке. А белых ворон не любят. Потому их и нет, как понимаю.
Много раз вспоминал Миша эти слова отца. Виноват был отец? Или система виновата? Миша полагал — система. А ведь неумолима она оказалась в новой своей ипостаси... Едва арестовали папу, сразу неважно стало у Миши с успеваемостью в институте. И не потому, что папиным авторитетом он там держался. Уж какие вопросы на сессии памятной, последней, Мише-отличнику задавали — таких в программе захочешь, не обнаружишь. И наконец, без предоставления академотпуска — за борт. Далее пошло крушение за крушением... В месяц сгорела от рака мать. Ударилась в загулы Маринка, начала путаться с заезжей кавказской публикой по ресторанам, после — с иностранцами... Денег не было. Прижимистый дед с кряхтением отдавал пятаки на молоко и творожные сырки из своей большевистской пенсии. Одряхлел дед окончательно, помутнел разумом, хотя к переменам в семье единственный отнесся философски. Отцовское падение переживал, конечно, но видел его через призму собственного опыта, а на памяти деда таких падений ох сколько было... Погоревал и о матери, но да и смертей видел дед много, тоже притупилось... Лишь об одном Михаила спросил: может, неудобен, а Дом ветеранов партии, говорят, неплох... Но тут уж Миша без колебаний возразил: и не думай! Ужас Мишу охватил — любил он деда, дед частью детства был, а ныне последним родным кусочком прежней жизни остался, последним...
Маринка вскоре замуж выскочила за московского азербайджанца, сказочно богатого, но в браке продержалась недолго. Муж-мусульманин воли жене не давал, десяток детей желал и требовал строгой домашней дисциплины. Разошлись, впрочем, мирно. Состоятельный супруг оставил беспутной жене квартиру с мебелью, двадцать тысяч как откуп и спешно бежал к другой, страшненькой, но благонравной, из своего рода-племени. А Миша устроился переводчиком в «Интурист». С трудом, за большую по тем его понятиям взятку, одолженную из сбережений деда. И познакомился Миша с миром возле «Интуриста» — валютчиками, фарцой и проститутками, среди которых в один день узрел и свою сестрицу... Узрел, а ничего в душе не дрогнуло. Закономерно, видимо, так он подумал. А если о нотациях — просто глупо, на себя посмотри. Засосала Мишу спекуляция. Быстро, как зыбучий песок золотой. И освоился он в новой среде легко. Начал с сигарет и со шмоток, затем, обретя основательные связи, со службы ушел, положил «за зарплату начальнику» трудовую книжку, чтобы где-то числиться и — ударился в спекуляцию аппаратурой. Деньги потекли рекой. Гладкой и полноводной. Однако иллюзией оказалась безмятежность быстрого обогащения. Караулила Мишу беда. Сбили его на самом гребне спекулятивной удачи, с предельной ясностью доказали три крупных сделки, и очутился он в камере...
Застойный дух тюремных стен. Вдохнув его, Миша понял: конец, выбираться надо любыми способами, любыми... И предложил тогда Миша гражданам начальникам свои услуги... Многих из преступного мира он уже знал; знал: кто, как, когда, сколько. И это касалось не только спекулянтов, валютчиков и проституток. Знал Миша и воров, рэкетиров, жуликов-кооператоров, покупавших у него электронику и модное тряпье...
И скоренько Миша из тюремных стен вышел. Так скоро, что и не заметил никто его отсутствия... Но вышел теперь иным, далеко не вольным стрелком. Появился у Миши куратор в лице опера Евгения Дробызгалова, и стал Миша куратора просвещать по части секретной уголовной хроники... Гешефты Миши теперь обезопасились, ибо надлежало ему «хранить лицо»; нажитого никто не отбирал, а Дробызгалов удовлетворялся блоком «Лаки-страйк», импортной бутылкой или же демонстрацией ему какой-нибудь пикантной видеопленочки, которую он именовал «веселыми картинками». Откровенных взяток опер не брал. Но, с другой стороны, сволочью был Дробызгалов изрядной. Шантажом не брезговал, пусть подоплека шантажа была примитивненькой: мол, Мишуля, работай плодотворно, не финти, без утайки чтоб, а то узнают коллеги твои о тайном лице, скрытом за маской честного спекулянта, и, Мишуля... Видел как-то Миша личное свое дело на столе Дробызгалова, и поразило его, что на обложке было выведено чьей-то чужой пакостной рукой: кличка — «Мордашка».
— Почему это... «Мордашка»? — справился у Дробызгалова с угрюмой обидой.
— Ну... так... соответствует, — дал опер расплывчатый ответ, убирая папку, оставленную на столе, видимо, по оплошности, в громоздкий сейф. — Спасибо скажи, что «харей» не назвали или «мурлом» там каким...
— Хрена себе!
— Не выступай, — отрезал Дробызгалов. — Обсуждению не подлежит. Вообще ничего не видел, ясно?
— Грубые вы все же... менты, — подытожил Миша. — И вся ваша натура подлая налицо в этом... эпизоде. Правду говорят наши: самый лучший мент — мертвый.
— Ты мне... сука... — привстал из-за стола Дробызгалов.
— Шучу! — глумливо поджал губы Миша. — Шу-чу!
— Ты... сука... в следующий раз...
Впрочем, Дробызгалов быстро остыл.
Указания опера Миша выполнял, работал на совесть. Хотя, отметить надо, если и забирали кого-нибудь из Мишиного окружения, то красиво, наводкой не пахло, осведомителя милиция не подставляла. Более того: устранялись порой опасные конкуренты, перебивавшие Мише игру. И росла Мишина клиентура, росло влияние; рос штат шестерок, работавших на Мишу за свой процент, а шестерок за самодеятельность Миша тоже сроком мог наказать: и за нечестность, и за лень, да и вообще в зависимости от настроения... Одно удручало Мишу: растаяла мечта о заграничной жизни, и заработанные тысячи постепенно теряли смысл. Он поднялся над бытием простых трудяг, но — как?! — вися на ниточке между готовыми сомкнуться ножницами, причем ниточка была ниточкой именно что для ножниц, для него же она представляла собой стальной трос, спеленавший его намертво. Может, все было бы ничего — гуляй, пей, пользуйся дарованной тебе неприкосновенностью, не отказывая себе ни в чем, но Мише мешало прошлое — то прошлое, в котором был облеченный властью отец, несостоявшееся будущее дипломата, а там, кто ведает — посла, а из послов с таким-то папой и дедом еще выше... Въелась в Мишу песенка: «Все выше, и выше, и выше...» Жил он ей, его семьи эта песенка была, да вот выше не вышло. К потолку привесили. А песенку спетую осмеяли и забвению предали, как пережиток известной эпохи.