Валерий Поволяев - Свободная охота (сборник)
Матвеенков сжался, будто мышонок. То, что он видел, было ему внове.
Человека, лежавшего подле убитого, звали Киямуддином. Негматовские ребята переиначили его имя на свой лад и величали Дядей Федей. Он действительно напоминал какого-нибудь ростовского либо кубанского дядю Федю – сельского силача, что запросто двумя пальцами мнёт монету, и будто это не монета, отчеканенная из плотного жёсткого металла, а податливый хлебный мякиш, который, как хочешь, так и раскатывай, от куска свинца отщипывает крошки и плющит их, скругливает в дробины, поднатужившись, рвёт пополам каленый новенький напильник, не то что истончившийся, поеденный ржавью, старый, стёртый, – на новый напильник сила недюжинная требуется. Лицо у Киямуддина было круглым, словно каравай хлеба, добрым и каким-то затейливым, с хитрецой, будто бы Киямуддин всегда в заначке держал какой-нибудь фокус, которым готов был удивить и любопытного сопливого мальца, и взрослого человека, либо одарить конфетой или блескучей, радостной, как рождественская игрушка, безделушкой, каких у Дяди Феди было полным-полно в бездонных карманах широких брюк. Брюки эти Дядя Федя, естественно, никогда не гладил – он был холостяком, закоренелым и уверенным в себе, уже старым, как он считал, для жениховства. Хотя имел на «балансе» всего-навсего тридцать восемь лет. На коленках брюки отдувались, вольно полоскались на ветру, были белёсыми, оттого Дядя Федя часто оглаживал их руками.
– Пришла пора к Аллаху отправляться, пришла, – выдохнул Дядя Федя шёпотом, выгнулся на земле, пытаясь приподняться, но из этого ничего не вышло, и он сник, снова улыбнулся виновато.
Он был из тех простых, а точнее, «простодырных», по определению Виктора Астафьева, людей, которых и на Руси полным-полно, что больше всего на свете боятся причинить кому-нибудь неудобство, беспокойство, даже когда умирают. Они стесняются, забиваются в угол, отходят без вздохов, считают, что негоже обременять своей смертью других, тревожить, но когда такие люди уходят, то в мире образуется дырка, без них бывает пусто и горько, в глотке глохнет крик, а сердце отказывается работать.
– Вот и не поступил я в техникум… – Дядя Федя захрипел, струйки крови, сочившиеся изо рта, сделались густыми, быстрыми, пульсирующими, словно кто-то выталкивал кровь изнутри, в плечах поломано хрустнули кости, звук был неожиданным и больным, куда хуже, чем хлопок выстрела либо сочное чавканье пуль, влипающих в рыхлую, перемешанную с песком землю.
Негматов подсунул под Киямуддина руку, приподнял.
– Крепись, Дядя Федя, крепись, – проговорил он как можно бодрее и, когда Киямуддин протестующе сузил осветленные болью глаза, мотнул головой утверждающе: – Мы ещё, Дядя Федя, на твоей свадьбе попляшем.
– Не-ет, – прошептал Дядя Федя, склонил голову к плечу, провёл окровавленными губами по воротнику ковбойки, испятнал её. – Всё, Heгматов, всё-ё-ё.
– Князев, живо за машиной! – скомандовал Негматов. – Матвеенков остаётся со мной. – Поглядел вслед Князеву, поморщился, видя, как тот тяжёлыми, заскорузлыми кирзачами взбивает густую красную пыль, потом отвёл взгляд, стрельнул глазами в сторону, стараясь понять, откуда могли стрелять. Гранатомёт не дальнобойный бур, из-за гор из него палить не будут.
– Не ищи, откуда стреляли. И машина не успеет, Негмато-ов. – Киямуддин дёрнулся: Негматов причинил ему невольную боль, переворачивая и примериваясь резиновой пухлой скруткой индивидуального пакета к ране. Но пакет годился только для пулевой рваной раны, одной раны, а спина Киямуддина уже опухла и оплыла кровью – её истыкало множество гранатных осколков, тут десяток пакетов нужно. – Не надо, Негмато-ов, – простонал Киямуддин, – не мучай меня.
Негматов, похоже, попытался проговорить что-то успокаивающее, ласковое, способное утишить боль, но сорвался, помотал головой, всхлипнул, отвернулся в сторону. С Киямуддином его связывала дружба, много вечеров просидели вместе, много разговоров, песен осталось позади: Киямуддин, как и Негматов, говорил по-таджикски, он тянулся к советскому лейтенанту, а тот, в свою очередь, тянулся к Киямуддину.
– Потерпи, потерпи, Дядя Федя, – справившись с собой, пробормотал Негматов, сунул пакет в карман бриджей, снова стрельнул глазами в стороны: откуда всё-таки могли бить из гранатомёта, вот вопрос, а? Ударив один раз, могут ударить и второй, накрыть всех троих, но дома окрестные были тихи и испуганы, из-за дувалов никто не высовывался, даже базар, вечно гомонящий, беспокойный, и тот, кажется, притих, ушёл в тень. – Потерпи, я тебя сейчас перебинтую. – Негматов достал из сумки бинтовой валик, зубами содрал с него обертку, потом осторожно стащил с Киямуддина рваную окровавленную рубаху и начал широко, быстро бинтовать.
Застонал, запришептывал, хватая воздух губами, Киямуддин, сжал плотно глаза, выгнулся телом, выскальзывая из рук Негматова, замычал, закрутил головой яростно – видать, гранатные осколки перерубили в нём какой-то важный нерв, жилу или мышцу.
– Не на-адо-о, поздно-о уже, – угасающе сипел Киямуддин. Из-под стиснутых век его выкатились прозрачные жгучие капельки, поползли вниз по щекам, оставляя мокрые следы, и, смешиваясь с кровью, набухали на ходу, делались клюквенно-алыми, страшными. Добравшись до слома нижней челюсти, зависали. Руки у Негматова были заняты. Он, давя в себе догадку, что Киямуддина действительно поздно перевязывать, все равно умрёт, осталось совсем немного, малая малость до рубежа, у которого кончается жизнь, зачастил незнакомым поспешным голосом:
– Ты держись, Дядя Федь, ты держись, пожалуйста, а! Ты держись. – Краем уха поймал рокот мотора – за базаром, скрытая дувалами и домами, шла машина, и, ещё не зная, что это за машина, может быть, такси или легковушка, занесённая сюда в недобрый час, проговорил убеждённо, словно бы уже видел машину: – Вот и колёса едут, Дядя Федя. Сейчас мы тебя в госпиталь. Ты только до госпиталя продержись, ладно, а? Продержись.
Не ошибся Негматов, машина действительно была своя – помятый, крепко потрёпанный «уазик», одышливый, с простреленным нутром, но ещё очень прочный, верткий и надёжный – тот самый автомобиль, который невольно вызывает уважение, нежность, к нему относишься, будто к живому существу, способному также отозваться лаской, нежностью, преданностью – словом, добром на добро. За рулём сидел ефрейтор Тюленев, молчаливый, в очках, с внимательными, сосредоточенными глазами солдат, на которого всегда можно было положиться, и хватка у него крепкая, и натура спокойная, выжидающая, с трезвым расчётом, какая, собственно, и положена солдату. Брезентовый верх «уазика» был срезан. Даже железные стоечки, на которые натягивают брезент, были спилены. Иной умелец, помешанный на технике, счёл бы это издевательством – надо же как обкорнали машину, красоты, привычности лишили, и во имя чего, спрашивается? Оказывается, есть во имя чего. Заставила жестокая необходимость. Сколько бывало уж случаев: идёт «уазик» по дороге, тишь кругом, благодать, солнце светит, пыль игривыми клубками выхлёстывает из-под колёс, никакой опасности, вроде бы, как вдруг из далёких камней начинает бить автомат. От пуль спасение одно: поскорее выбираться из «уазика» и нырять в кювет и оттуда уже отбивать нападение.