Встречи с призраками - Артур Конан Дойль
Помню один вечер; мы — трое или четверо — выходили из мюзик-холла, и Барбер принялся флиртовать с одной дамой, что не понравилось ее кавалеру — мне говорили, он был членом парламента. Он яростно развернулся к Барберу, подняв руку, — и вдруг стушевался и отступил назад. Он не мог испугаться более сильного противника — это был крепкий, статный мужчина, настоящий великан по сравнению с неприметным Барбером. Но Барбер смотрел на него, и было что-то не только в его лице; если можно так выразиться, его окружал некий флер — как бы его описать? — что-то вроде абстрактного права, которое имелось лишь у него; неконтролируемой силы, словно бы он мог распоряжаться жизнью и смертью, и это пугало.
Все, кто был поблизости, ощутили это, я видел по их лицам. Всего мгновение, и чары рассеялись — как будто только что перед нами разыграли чудовищный спектакль, а потом убрали сцену вместе с актерами, и на их месте стоял Барбер, самый обыкновенный молодой человек, спокойный и респектабельный, и такой изумленный, что вряд ли заметил удар, который тот джентльмен успел ему нанести прежде, чем мы его оттащили.
Примерно тогда же он стал выказывать до крайности странный интерес к искусству — я имею в виду, для него странный, его никогда не интересовали подобные вещи. Мне говорили, что ничего особо примечательного в этом нет, потому что множество мужчин и женщин, переживших сильное потрясение или тяжелую болезнь, внезапно увлекаются рисованием, поэзией или музыкой. Но обычно это тянется год или два, а в некоторых случаях остается навсегда.
На Барбера накатывало мгновенно и редко дольше чем на полчаса. Посреди пылкой, высокопарной речи он вдруг умолкал, с минуту пребывал в растерянности и задумчивости, а потом, глядя с подозрением, не заметили ли мы что-нибудь странное, внезапно разражался смехом и пересказывал шутку, вычитанную в юмористической газете.
Насколько я могу судить, его монологи про искусство были бессвязными и бессмысленными. Иногда он говорил о живописи, но когда мы упоминали знаменитых художников, их имена оказывались ему незнакомы, и я не думаю, что он хоть раз в жизни бывал в художественной галерее. Но чаще он говорил о театре. Вернувшись из театра, он иногда принимался бранить артистов и с величайшей завистью рассказывать, как именно им следовало играть, заявляя, что сам он сыграл бы лучше. Конечно, бывало и по-другому — чаще всего бывало, — когда он выражал полнейшее равнодушие и к пьесе, и к артистам, или высказывал впечатления так же коротко, как все мы: «потрясающе» или «отвратительно». Критиковать он начинал, только если пьеса очень его взволновала, и в такие дни никто из нас не хотел с ним спорить, хотя мы почти никогда не были согласны с его мнением.
Иногда он принимался рассказывать о своих путешествиях. Это была заведомая ложь, мы все хорошо знали, что он никогда не покидал родные пенаты, за исключением недельной поездки в Булонь-сюр-Мер. Однажды он поставил меня в весьма неловкое положение перед джентльменом, к которому я приехал в гости, по недомыслию взяв его с собой. Этот джентльмен долго жил в Риме, занимаясь делами английской трикотажной фабрики, и они с женой любезно показывали нам фотографии, открытки и другие подобные вещи, как вдруг, увидев очередной прекрасный вид, Барбер склонился над фотографией и принялся жадно всматриваться в нее.
— Я был там, — сказал он.
Все посмотрели на него с вежливым любопытством и некоторым удивлением. Не желая акцентировать на этом внимание, я попытался обратить все в шутку.
— Нет, — настаивал он, — я это видел.
— Ну конечно, — говорил я, — в фильмах.
Но он начал быстро говорить; джентльмен и его супруга были заинтересованы и несколько озадачены. Насколько я понял, место, которое он описывал, — кажется, это был Неаполь — весьма напоминало знакомые им места, но отличалось в тысяче мелочей. Как сказала потом миссис У., «это похоже на город, увиденный во сне: все вверх тормашками, и выдумка переплетается с реальностью».
После подобных приступов он обычно подолгу лежал больной и много спал. Следовательно, на работе он отсутствовал, и всякий раз, как я думал об этих его болезнях, у меня возникал вопрос, почему его до сих пор не уволили.
Одним туманным январским вечером, часов около восьми, мы с Барбером гуляли по Вест-Энду. Проходя мимо ярко освещенного концертного зала, у дверей которого толпились люди, я прочел на афише, что дают концерт классической музыки и должны выступить некоторые прославленные исполнители. Я и поныне не могу понять, почему вдруг решил туда попасть. Я люблю музыку, включая и ту, над которой нужно думать, но тем вечером я не был настроен слушать ее, и в любом случае Барбер находился в числе последних людей, кого я позвал бы с собой на концерт. Когда я предложил ему взять билеты, он горячо воспротивился.
— Избавьте меня от этого, — сказал он. — Я ведь ничего не сделал вам дурного, за что вы так хотите моей смерти? Я не имею никакого желания кататься на той безумной карусели, какую представляют собой подобные действа.
Думаю, я настаивал исключительно из духа противоречия, потому что на деле мне было не так уж важно туда попасть, и уж тем более я не получил бы никакой выгоды, затащив туда Барбера против его воли. Наконец, видя, что я настроен решительно, он с величайшей неохотой согласился.
— Надеюсь, мне удастся часок поспать, — сказал он, когда мы занимали места, — лишь бы тромбон молчал.
Я упоминаю здесь эту реплику, чтобы показать: ничто в его поведении не намекало на то, что случилось потом.
Помнится, первым номером в программе стояла Седьмая симфония Бетховена. Она, как известно, довольно длинная, так что в конце третьей части я обернулся посмотреть, уснул ли Барбер. Но он сидел с широко распахнутыми глазами, лихорадочно сжимал и разжимал кулаки и что-то возбужденно бормотал. Всю четвертую часть он продолжал свой бессвязный монолог.
— Умолкните! — яростно прошептал я. — Держите себя в руках, или нас выгонят.
Я и правда был очень зол, да и люди вокруг оборачивались на нас и недовольно хмурились.
Не знаю, услышал ли он меня: не