Валерий Поволяев - Фунт лиха
Манекин шевельнулся, совершая что-то быстрое, неуловимое во тьме, потом раздался хлопок о твердую ткань рюкзака — видно, загнал колбасу на дно мешка, — вполз в спальник и затаился.
Утром ветер опять — в который уже раз — поутих, но все равно он был сильным, все равно был вертолету еще не по зубам. Если здесь, где простор, ширь, ветер поспокойнел, то в ущельях, в узких горловинах, в проходах, где и слева и справа нависают, падают друг на друга, почти смыкаются обледенелые каменные гряды, он продолжает свистеть, дуть, разбойничать с прежней силой, и силу эту, мощь вертолету никак не перебороть. Значит, подмоги сегодня опять не будет. Из жизни надо вычеркнуть еще один день, ибо он станет днем абсолютно пустым, тяжким, больным, будет наполнен лишь одною борьбою. С голодом, с ветром, с морозом, с самим собой. Как мало их осталось в жизни — их, этих дней! А впрочем, нет, не пустой он, день нынешний, за ним наступит день очередной, завтрашний, вот во имя-то дня завтрашнего и надо себя беречь. Тьфу, мутота какая-то пустая сидит в мозгах. Слова истертые, изношенные от частого употребления, — «день нынешний», «день завтрашний», — возникают, будто из плохой газетной статьи.
Поднимаясь с четверенек на ноги, Тарасов сдержал, буквально зубами сдавил стон. Болели одеревеневшие, помороженные руки, ломило крестец, ноги были непрочными, негибкими — подпорки, какие-то, а не ноги.
— Воло-дя!... До-оцент! — позвал он квелым чужим голосом. — Умы-ваться пошли.
— Не мо-гу, — минуту спустя донеслось из глубины палатки. Присыпко не вылезал из спального мешка.
На скуле у Тарасова задергалась, замельтешила какая-то жилка, он, скрипуче давя триконями снег, повернулся лицом к палатке, нагнулся над пологом, ощущая кожей, глазами, ноздрями, как из палатки выходит тепло. Через пресловутое «не могу» Присыпко должен был, просто обязан был переступить. Ему необходимо сломать в себе слабость, одолеть боль, голод, нежелание жить. Надо идти умываться к реке, к черной стылой воде, обжатой ледяной коростой, со скользкими, защищенными снегом грибами, выросшими там, где из воды высовываются камни. Этот утренний моцион — добрести до воды и, проломив в коросте окошко, умыться, почистить зубы — превратился в некий обязательный ритуал, в правило, которое не выполни они хотя бы один раз — тогда все. Они сломаются... Ничто уже не будет держать их в этой жизни.
— Поды-майся, Володь! — просипел Тарасов, закусил нижнюю губу зубами так, что из нее выбрызнула кровь. Но боли не почувствовал. В бороду, пачкая золотистый волос алым, протекла клюквенная дорожка. Кровь. На нее Тарасов тоже не обратил внимания. — Поды-майся! Не то... не то я силой те-бя поды-му.
Вцепился руками в кол, поддерживающий верх палатки, сжал его, чтобы не упасть, подтянул веревку.
— Вы-хо-ди! — снова потребовал Тарасов. Не двигаясь, он стоял до тех пор, пока под пологом не зашебуршился Присыпко. Стеная и сипя, тот выдавил себя на четвереньках из палатки, закрутил головой, еще более облысевшей за эти дни. По поводу своих залысин Присыпко давал всем одно и то же примитивное объяснение: «Умный волос покидает глупую голову». А при дурных обстоятельствах умный волос, выходит, покидает голову в два раза быстрее.
— Ладно-о... Ид-ду, — прохрипел Присыпко, окончательно выволакивая себя наружу.
Медленно накренившись, раздвинув пошире ноги, чтобы не завалиться в снег, Тарасов помог ему подняться с медвежьих четверенек на ноги, обтер его вывалянные в снегу руки перчаткой, выдохнул упрямо, командуя:
— Пош-ли!
Спотыкаясь, косолапя, неуклюже заваливаясь то в одну сторону, то в другую, окутываясь паром, что вылетал из ослабшего нутра вместе с кашлем, едва справляясь с тошнотой, слабостью, с шумом в ушах, спустились по снеговой целине к реке. Тропку за ночь напрочь забивало снегом, и каждый раз ее приходилось торить заново.
Река — не то, что люди, — она не менялась. Была по-прежнему быстрой, черной, страшноватой в своем безмолвном движении. И оборвала она, судя по всему, своим обманчиво-слабым, просторным, а на самом деле лихим, сильным, с которым и конь не сладит, течением не одну жизнь человеческую. И не две. И не три. Недаром река эта носит имя Танымас, что, как говорили Тарасову, в переводе на русский звучит как предупреждение, как некое опасное обещание: «Ты меня не знаешь». Обросла река прочной ледяной коркой, которую уже не ногой пробивать надо, а ледорубом. На камни, близкие к воде, также напластовался лед, литой, гладкий, стального непрозрачного цвета и соответственно стальной прочности.
Потоптавшись немного, Тарасов выбрал безопасное, присыпанное принесенным с ледника песком место, вполз на этот ледяной пятак на четвереньках, проломил напай кулаком; заглянул в черное жутковатое окошко. Потом зачерпнул ладонью немного воды, плеснул себе в лицо. Подвигал челюстью, неприятно удивившись, почему же вода, стекшая с лица, имеет розовый винный цвет? Снова зачерпнул в ладонь стылой, густоватой от ледяных иголок воды, обрызгал ею лоб, щеки, обварил холодом скулы. Протирать лицо водою было нельзя — можно порезаться ледяными иголками. Потом сунул в пролом зубную щетку, поболтал ею в черном окошке. Услышал надсадное:
— Слышь, а чего... Этот уг-годник д-дамский... так и смол-ло-тит колбасу... в оди-ночку? Д-да?
— Да, Володь. Плевать! Не должны мы быть дерьмом испачканы, — так же надсадно и медленно, спотыкаясь на каждом слове, ответил Тарасов. Для большей убедительности, хоть и трудно это было, повторил: — Пони-маешь, не долж-ны.
Возвращались назад не тропкой, пробитой в отвалах снега, средь запорошенных, крепко вмерзших в землю камней (будущим летом, когда наступит тепло, ледник поднатужится, закряхтит, сбросит этот гигантский каменный ворох в реку), а обходным путем. Старым путем им уже не подняться наверх, не одолеть крутизны — сделали они два шага, вылезая по старой тропке на берег, — ив груди захлюпали, захрипели от натуги легкие, тело стало осклизлым, покрылось холодным потом, в висках зазвенел, забухал колокол, поэтому Тарасов, вытянув перед собой руку, показал Володе Присыпко: обходим справа.
Справа, если пройти немного вдоль реки по узенькой хрупкой нитке, на шубу Большого льда выводила довольно ровная косина. Тарасов о ней знал, но никогда по косине не ходил — незачем было крюки делать. К воде там все равно не подойти, все равно сюда пробираться надо, а это значит, каждый раз нужно двигаться по узкой опасной ниточке. В самый притык к воде. А на ниточке этой споткнуться и ухнуть в черную мерзлую реку ничего не стоит. Но другого выхода сейчас не было, поэтому Тарасов, кособочась, заваливаясь на берег, держась подальше от курного, стремительно-страшного в своем молчаливом беге течения, первым стал пробираться по ниточке к косине, осторожно трогая триконями землю и лишь потом ступая на нее. Сквозь колокольный бой, сквозь звон в ушах он ловил хруст, доносящийся сзади, следил, как, целя ногой в снеговые продавлины, сделанные им, бредет-волочится, сипло дыша в спину, Присыпко.