Рафаэль Сабатини - Заблудший святой
И вот, совершенно неожиданно, на меня словно нашло озарение. Как будто бы открылась наконец Книга Жизни, и я, едва взглянув на нее, прочел одну из самых ослепительных ее страниц. Итак, независимо от того, была ли эта смуглая поселяночка красавицей или нет, для меня она блистала красотой, которую доселе я приписывал лишь райским ангелам. Не было никакого сомнения, что она обладала такой же святостью, ибо не только древним грекам было свойственно видеть в красоте знак божественной милости.
И вот, в силу влечения к этой красоте – настоящей или мнимой, – я выразил полную готовность оказать покровительство, тем более что я чувствовал: защита и покровительство влекут за собой известные права собственности, весьма приятные и, несомненно, желательные.
Вследствие этого, держа ее в своих объятиях, где она, в своей невинности, искала убежища, и чисто интуитивно догадавшись, что нужно погладить эту темную головку, чтобы развеять обуревающие ее страхи, я, впервые почувствовав себя мужчиной, приобрел и необходимую мужчине грубость и решительность и повелительным тоном обратился к ее обидчику.
– Что это значит, Ринолъфо? – спросил я. – Почему ты се преследуешь?
– Она разломала мои ловушки, – злобно ответил он, – и выпустила птиц.
– Какие ловушки? Каких птиц? – спросил я.
– Он злой, он жестокий! – воскликнула она. – И он будет лгать тебе, Мадоннино.
– Если он это сделает, я переломаю ему кости, – пригрозил я совершенно новым для себя тоном, а затем обратился к нему: – Говори правду, трус!
Наконец, слушая попеременно то одного, то другую, я узнал, как было дело: на небольшой полянке в саду Ринольфо насыпал зернышек и натыкал веток, густо смазанных птичьим клеем. Каждый день он находил там множество птичек, которых он относил своей матери, свернув им предварительно шею; а эта глупая женщина готовила из них для своего сына вкусное блюдо с рисом. Девушка говорила, что и вообще-то грешно ловить птичек таким предательским образом, на который способны только трусы, но что, поскольку среди этих пташек попадались малиновки, жаворонки, черные дрозды и другие сладкогласные небесные певуньи, которые никому не причиняют зла и проводят всю жизнь в том, что поют славу Господу, его грех – это уже не просто грех, а прямо святотатство.
Наконец я узнал, что, придя в то утро на поляну и обнаружив на ней десяток бьющих крылышками испуганных птичек, попавшихся в ловушки Ринольфо, девочка выпустила их на свободу и стала ломать его ловушки. За этим занятием он ее и застал и несомненно жестоко бы с ней расправился, если бы не зашита, которую она обрела в моем лице.
И когда я об этом услышал – вы только послушайте, как я впервые в жизни воспользовался прерогативами, дарованными мне в силу моего права и рождения, как я вершил правосудие в Мондольфо, где был господином, вольным распоряжаться жизнью и смертью.
– Ты, Ринольфо, – сказал я, – никогда больше не будешь ставить ловушки в Мондольфо и никогда больше не войдешь в эти сады под страхом вызвать мое неудовольствие со всеми его последствиями. А что до этой девочки, если ты осмелишься ей досаждать из-за того, что здесь сейчас произошло, если ты посмеешь хотя бы тронуть ее пальцем и я об этом услышу, я разделаюсь с тобой, как с преступником. А теперь пошел прочь!
Он ушел, отправившись без промедления к своему отцу сенешалю, с жалобой, разумеется, лживой – на то, что я грозил ему расправой и запретил показываться в саду, потому что он застал меня там в то время, как я обнимал Луизину – так звали эту девушку. А мессер Джойозо, исполненный родительского негодования по поводу жестокого обращения с его чадом и оскорбленного целомудрия, вызванного мыслью о том, что молодой человек, предназначенный для служения Богу, предается развратному времяпрепровождению с простой мужичкой, направил свои стопы прямиком к моей матери, чтобы доложить ей о случившемся, и я больше чем уверен, что его доклад ничего не потерял при повторении.
Тем временем я остался в саду с Луизиной. Я не спешил отпустить ее от себя. Ее присутствие радовало меня, доставляло мне какое-то странное, необъяснимое удовольствие. И чувство красоты, которое до той поры – хотя оно всегда было мне свойственно – дремало во мне, теперь наконец пробудилось и нашло пищу в прелести этой девушки.
Я сел на верхнюю ступеньку террасы и посадил ее возле себя. Она покорилась после некоторого колебания, говоря, что она недостойна этой чести, каковые возражения я решительно отмел.
Итак, мы сидели там в это майское утро, тесно прижавшись друг к другу, в чем не было никакой надобности, принимая во внимание, что ступени были достаточно широки. У наших ног простирался сад, спускаясь террасами до самой серой стены, укрепленной контрфорсами. Но с того места, где мы сидели, мы видели еще дальше – на целую милю тянулась долина, сверкали на солнце воды Таро, а завершали этот ландшафт подернутые дымкой Апеннины.
Я взял ее за руку, которую она подала мне свободно и открыто, – ее невинность была так же велика, как и моя; я спросил ее, кто она и откуда и как попала в Мондольфо. Тогда я и узнал, что ее зовут Луизина, что ее мать – одна из тех женщин, которые работали у нас на кухне, и что мать взяла ее к себе, чтобы она ей помогала, а до этого она жила у тетки в Борго-Таро note 24.
Сегодня мысль о том, что правитель Мондольфо сидит – почти что coram populo note 25, держа за руку дочь одной из кухонных прислужниц, показалась бы нелепой и оскорбительной. В то время, однако, я об этом просто не думал, а если бы и подумал, меня это нисколько бы не смутило. Для меня впервые открылся мир юной женственности, я был исполнен приятнейшего интереса и желал поближе познакомиться с этим явлением. Дальше этого я не шел.
Я прямо и открыто сказал ей, что она красива, после чего она вдруг посмотрела на меня настороженными глазами, вопросительно и тревожно, и попыталась отнять руку. Не понимая ее страхов и пытаясь успокоить ее, уверить в том, что во мне она имеет друга, который всегда защитит ее от всех ринольфо на свете, я обнял ее за плечи и привлек к себе, нежно и покровительственно.
Она окаменела, словно несчастный завороженный зверек, неспособный от страха сопротивляться грозящей ему беде.
– Ах, Мадоннино, – прошептала она и вздохнула. – Нет-нет, не надо. Это… это нехорошо.
– Нехорошо? – спросил я, и, наверное, именно так же удивился этот глупец, сын, Бальдуччи из рассказа, когда отец сказал ему, что нехорошо глазеть на женщин. – Отчего же? Мне очень хорошо.
– Но ведь говорят, что ты собираешься стать священником, – сказала она, но в этом замечании я не уловил решительно никакого смысла.