Сборник - Приключения-75
— Гуль-биаван[26] кричит. Слышишь?
Гуль-биаваном в киргизских аилах звали пресловутого снежного человека. В тихой ночи крик повторился — горловой, тревожный, сильный, слышимый на добрые полтора десятка километров. Попробовали прикинуть, на какой высоте находился гуль-биаван — оказывается, примерно посреди пика. Когда брали пик, Трубицын все приглядывался, надеясь увидеть следы снежного человека, — не может быть, чтобы он не оставил после себя никаких следов, но нет, не оставил — лишь крестовидные отпечатки улларьих лап. В большом количестве. Странно было на такой высоте встречать птичьи следы — как высоко забрались горные индейки-уллары. Возможно, это уллары и кричали, возможно, и другое — звуковое смещение, когда звук меняет «колорит» и частоту. И вот тогда такие жуткие крики доносятся с памирских пиков.
А экспедиция Вадима Бекова? Вадим Беков ходил как-то с группой молодых и падких на сенсацию кандидатов наук. Искали гуль-биавана. Конечно, не нашли, и однажды, когда спускались обратно, некий юморист — дежурный повар, встал пораньше, чтобы разогреть кашу, увидел, что выпал белый, еще не замаранный снежок, схватил гитару, наделал следов, присыпал порошей и увел их в скальник, где снега уже не было, потом же с отчаяннейшими воплями побежал будить кандидатов наук.
— Э-э-э, ученые... Пока вы тут дрыхли, гуль-биаван приходил. Все на свете проспали, ученые...
Ошалевшие кандидаты наук повыскакивали из своих мешков, увидели следы и схватились за фотоаппарат. А потом публиковали разные научные статьи об этих гитарных следах. Такое тоже бывает.
Трубицын, продавливая наст коленями, отполз в сторону, с размаху вогнал котелок в снег, зачерпнул, сверху прилепил еще целую шапку. Потом на коленях пополз обратно к палатке.
— Затворяйте за собой дверь, дуся. — Солодуха сделал небрежный жест, откинутая в сторону рука угодила на пламя керогаза, и Солодуха завопил благим матом, стал дуть на пальцы, обиженно причмокивая губами. — Дуся, ты же в обществе. Видишь, до чего довел дядю.
Трубицын водрузил котелок на керогаз, давно не чищенные бока котелка стали оттаивать и дымиться. Керогаз фыркнул, по котелку сползла, шипя, первая снежная слеза.
— Завтра будет погода, — сказал Трубицын. — Пурга вроде слабеет.
— Пошарь-ка в эфире, капиталист, — попросил Солодуха Насонова.
У Насонова был единственный в группе транзистор. Он сунул руку в карман вещмешка, достал старенький, в паутине трещин «Сокол» с привязанными к расколотой пластмассовой спине батарейками.
— Если Москву поймаем — послушаем, что умные люди говорят.
— Поймаем ли? — усомнился Насонов. — Пурга, горы.
— А ты, дуся, постарайся. Постараешься — поймаем.
В эфире было пусто — лишь шорох, треск, завывание, свист, да металлическое щелканье разрядов.
— Нет жизни на земле, — сказал Солодуха.
Вдруг Насонов вскинул руки вверх, делая знак Солодухе, чтобы тот прикусил язык. И они, напряженно вслушиваясь в треск и писк, доносящийся из поковерканного тельца транзистора, услышали вдруг далекий и тихий, и такой знакомый и близкий, что даже мурашки поползли по коже, голос московского диктора, передававшего сводку погоды. Потом голос ушел, растворился в шуме, и, сколько Насонов ни тряс приемник, ни стучал по нему, голос диктора не зазвучал вновь.
— Вот и все... Слышали, что диктор сказал? В Москве влажность воздуха восемьдесят с чем-то процентов, температура — двадцать девять градусов выше нуля... А у нас... — Насонов покрутил пальцами, — а у нас все двадцать девять холода.
— Ну, не двадцать девять, а двадцать четыре.
— Все равно холодно, — сказал Насонов. — В Москву бы, а?
— Оригинально, — проговорил Солодуха.
Насонов досадливо прицыкнул языком, потом пальцем нарисовал один круг в воздухе, за ним второй, и чуть меньше — третий.
— Хоть на девушек полюбоваться. Я уж и забыл, как они выглядят.
— Как и раньше, старик. Надо думать, ничего не изменилось.
— Опять слюни? В горах, дуся, надо говорить о... — Солодуха помолчал секунду, — о вечности, если хочешь. О жизни и смерти, о...
В котелке тем временем гулко забулькала вода, и то, что вскипел чай, было куда важнее для них, чем высокопарные философские истины. О Солодухе тут же забыли, и он, обиженный, отчужденный, обхватил костлявые колени руками, положил на них голову.
— Суета сует, — сказал он.
— Угу, — подтвердил Кононов, осторожно обрывая фольгу от наполовину опустошенной пачки чая. — Ведро воды заменяет сто грамм масла. Это ты сейчас скажешь, я знаю...
Он отсыпал на руку немного чая, потом, подумав, отсыпал еще щепоть.
— Как? — спросил он. — Остальное на завтра? — Посмотрел на Трубицына: Трубицын был самым хозяйственным, самым умудренным в житейских вопросах в их четверке. — Или все ссыпем?
— Оставь на завтра. Вдруг вертолет не придет.
Кононов убавил огонь в керогазе, в палатке сделалось сумеречно, сыро, и всем показалось, что и ветер стал выть громче и враждебнее, и палатку стало сильнее трясти от снеговых ударов. Где-то далеко с грохотом сорвалась лавина, но звук ее был слабым и беспомощным — действительно, лавина грохнулась очень далеко.
— Лавины-то, а? Зачастили. Теперь пойдут нос в хвост, одна за одной, без продыха.
— Сезон наступил, чего же ты хочешь?
— А зачем оставлять заварку на завтра? — вдруг спросил Солодуха. Он достал из кармана цветастый пакетик тройчатки, выбил щелчком очередную пилюлю. — Не оставляй на завтра то, что можно съесть сегодня.
— Чья б кукушка кричала, а твоя бы молчала, — сказал Насонов в рифму, и Кононов приглушенно, будто задохнувшись, хохотнул. Солодуха покрутил головой и, скосив глаза, стал осторожно сдирать с кончика носа черную подмороженную стружку кожи. Потом, сморщившись, приложил к носу платок, произнес спокойно и подчеркнуто равнодушно:
— Вернемся в Москву, за свой стиш получишь гонорар. Двадцать копеек с меня.
— В Москву? Не загадывай. Подержись за дерево.
— Обязательно подержусь, — сказал Солодуха и прикоснулся пальцами к голове Трубицына.
Кононов засмеялся вновь, стер кулаком выкатившуюся из глаз слезку. Трубицын молча опустил плечи — он был абсолютно лишен чувства юмора. Оглядевшись, он увидел, что Насонов сидит в углу палатки, засунув ноги в спальный мешок, свет туда доходит слабый, и в прозрачном полумраке его синеют лоб, и щеки, и руки, намертво обхватившие горячие бока кружки, взгляд же задумчивый, отрешенный.
Попив чаю, погасили керогаз; стало темно, хоть глаз выколи. Насонов вновь включил приемник — все стали вслушиваться в писк и рев эфира; дважды прозвучали голоса дикторов: один женский, высокий и отточенный, каждая буковка отчетливо выговорена, другой — мужской, баритон с так называемым бархатным оттенком, потом раздалась бурная, дребезжащая мелодия. Но и она пропала. И сколько ни крутил Насонов ручку настройки, сколько ни мучил транзистор-инвалид, ничего больше не смог поймать.