Василий Юровских - Три жизни
Скинул бы штаны, но не в кальсонах же мельтешить у зарода на глазах баб и девок. Как подумаешь — и уже стыд опаляет щеки.
Суп Настя сварила тогда густой и вкусный. Дед Максим облизывал каждый раз ложку, крякал, хвалил Настю — дочь Андрея Ивановича — и сокрушался:
— Эх, скинуть бы мне годов полста, я бы тогда глазом не моргнул, смело посватал тебя, Настюха!
Мужики дымили самосадом, а мы с Мишей прохлаждались в тени, после молча пожалели об отдыхе за время ихнего перекура — еле-еле размялись с ним, даже вилы и те вдруг оказались не под силу. А вершить нам довелось-таки теми, которые вначале не разрешил взять дед Максим. Прежними ни я, ни Миша просто не смогли бы поднять сено в самое небо, где совсем убавились в росте дедушка с Андреем Ивановичем:
— Робятки, шевелись, шевелись! — покрикивали они нам сверху.
— С морозовской стороны туча подбирается, черным-черно морока.
У баб с Витькой и Ванькой работа подошла к концу, как подмели они сено к зароду. А Федьке и Афоньке да нам с Мишей вовсю поворачивайся — туча и взаправду вылезла в небо, закрыла солнце и заявила о себе невесть откуда взявшимся ветром.
Избач Шура Мальгина зачем-то подмигнула Насте, и та зачерпнула из бочки два ведра воды. Мы не поняли для чего — никто не просил попить: недосуг, каждая секунда на счету. И как только подали с Мишей последние пласты, так сразу и ахнули: с головы до пят обожгла нас студеная колодезная вода!
Гроза накрыла нас посреди волока, когда проехали осинник на Штату и спускались с угора к мостику через Степахин лог. До Юровки оставалось километра два, вправо от дороги была избушка — полевой стан, но мы не подвернули переждать грозу. «До ночи станет полоскать, домой!» — распорядился дед Максим, и Витька с Ванькой лихо засвистали на лошадей.
Под грохот и молнии, в сплошном белом потоке дождя заехали мы в село, и почему-то мне не хотелось бежать домой, где сухо и тепло и что-то приготовлено на ужин. То ли горячая близость Насти и Шуры была тому причиной, то ли наш первый зарод сена, высоченный, ладно и надежно уметанный, с которого спустили мы стариков не по вилам, а по связанным вожжам, еще до грозы. Да и девки глядели на нас, как на свою ровню.
Сигарета потухла, и я догадался, что как-то подозрительно затемнело в кустах, а вскоре что-то раздумчиво запошумливало по листьям. В наклон выбрался я на опушку, распрямился и не узнал небо: погожий день словно кто-то подменил — низкий клочкастый морок затянул его от края и до края, мелкий дождик завысевался неторопливо и основательно, как всегда случается при затяжном ненастье.
Валков на покосе не было, посреди копен обезглавленно стоял не то зарод, не то просто большая куча сена. Там и сям валялись вилы и грабли, а под березами к увалу возле оставленного хлеба, бутылок, недоеденных огурцов и прочей снеди нахально хозяйничали вороны и сороки…
«Вот тебе шестая и седьмая серии!» — опешил я и на какой-то миг остановился. Хотя чего мешкать, не под силу мне и теперешнему одолеть такую гору сена. Надо сюда и деда Максима с Андреем Ивановичем, и одноклассника Мишу, и еще бы нам Шуру Мальгину, тогда бы…
Но тут же, непонятно откуда, чужая мысль: нужно успеть к дороге, автобус может раньше времени повернуть на город, нужно успеть… Из корзины вдруг напахнуло в лицо полынью и холодной сыростью земли.
И вдруг за спиной:
— Гляди-ко, Петро, смотались-таки домой мои помощники, пока я к тебе на пастбище за солью ездил! Ну, язви их, ну, халудры! Мы им завтра в правлении устроим многосерийную головомойку.
— Придется нам с тобой, Касьяныч, на пару вершить зарод, не оставлять же под сеногной. А гурт мой Федьша один попасет, никуда коровы не денутся, — это, очевидно, пастух Петр ответил тому Касьянычу, который ворчал на молодых колхозников.
— Управимся, нам не впервой! — твердо сказал Касьяныч.
И я повернул на голоса незнакомых, но близких мне людей.
КОЛДУНЬЯ
Вода в Маленьком озере, как банный щелок, а на мелководье с берега у «казенных амбаров», где находится зерносклад колхоза, даже начинает «цвести» — зеленеть, но мы до посинения кожи не вылазим на песок. Он жжет и калит тело до костей, как в печи у загнетки. А трава выше берегом отгорела дожелта, и даже конотоп — птичий горец — не обласкивает бархатисто, как раньше, а укалывает голого, будто попал не в траву-мураву, а на посохший татарник. В тени подле амбаров тоже не полежишь: там телята и поросята все перемешали и занавозили и гусиные табуны загадили узкую полоску, поросшую мягкой гусиной лапкой.
Приходится терпеть горячий серый песок, время от времени осоловело бросаясь в воду. А если кто-нибудь начинает ворчать на солнце, брат Кольша или дружок Осяга сразу обрывают одним и тем же вопросом:
— А кто это с обмороженной рожей и заячьими ушами бегал зимой, а? Кто выл на стужу с печи?
И тогда, будь то я или нытик из нытиков Толька Ульянин, умолкаем и глубже зарываемся в песок. А про себя радуемся: добро хоть прополка огорода и окучивание картошки попадают на самую жаркую пору лета, и мы, вроде бы, не просто с безделья лезем в озеро, а смываем огородную пыль. Вовка Барыкин помладше меня, но хозяйственнее и рассудительнее, растет у дедушки с бабушкой, он еще добавляет:
— Жар костей не ломит… А жара-то в самый раз! Дедушко говорит: теперича за одни сутки все вырастет пуще, чем ране за неделю целую.
— Ягоды, глубяна бы скорей спела, смородина! — чуть не стону я, и брат уже не ворчит, а тоже протяжно вздыхает. И он стосковался по лесу, где нет пока ни ягод, ни груздей — одни пауты и комарье, и он изныл душой по лесу, и наш пес Индус, совсем как хворый, — пластом валяется день-деньской под сараем, где отрыл себе для прохлады глубокую яму.
Сегодня на берегу близ склада сидят Устинья Грачева и соседка Вовки Барыкина — одинокая Павла. Когда-то о ней и ее муже, по словам бабушки, иначе и не говорили в Юровке: «Павлин да Павла». И ежели о дружной да ладной семье речь кто заводил, то не голубиную пару вспоминали, а Павлина и Павлу. Да вот убит на войне Павлин, пришла нынче в рождество трескучее похоронка и на сына Павлы — погиб ее Степа под Сталинградом у великой русской реки Волги…
Если Устинья низко повязалась платком, бережет лицо от жары, то Павла почернела с зимы, да и для кого ей красоваться белой кожей?.. Обе, как слышно по разговорам, мели и мыли в амбарах, а завтра белить начнут. Рожь сбелела, того и гляди, жать начнут и свежее зерно повезут с полей в чистые сусеки. Хлебушко…
— Устинье-то есть для кого беречь басу-красу! — вспомнились бабушкины слова, когда однажды позавидовала своей сродной сестре Васюха Грачева, чья ровня — парни — давно на фронте, и кто погиб, кто ранен, но ни единого пока нету в Юровке, даже на побывке. — Овдовела она молодешенькой, мужик-то ее, Осип, жадным был до работы. И на тракторе буровил, и на лесозаготовки сам по доброй воле уезжал. Там его и зашибло лесиной, да как раз по ту пору Устинья приезжала к нему. Мой Ондрюшка намекал, будто бы нароком тамошний, леспромхозовский парень уронил сосну на Осипа, из-за Устиньи. Добра немало заробил Осип, а ребятишек не осталось. Чо и не модеть Устинье, из окна рожу продай! Чуть помоложе уполномоченный из района окажется в Юровке, а она так и вьется, так и вьется возле него… Тьфу! Прости меня, господи…