Александр Филиппович - Стая
Глядя сейчас на Егора, Михайловна вспомнила про тех студентов и вздохнула. Саня, по-своему истолковав ее задумчивость и вздох, напомнил:
— Так чего ж, мам, делать с Егором будем?
И тут только Михайловна впервые в своей жизни подумала о Егоре как о существе, не просто способном, как и все живое, лишь обыкновенно спать, есть и пить, а подумала почти как о человеке о нем, как о старом члене семьи, которого они здесь чуть не позабыли, обрекая его на зимнее тоскливое одиночество в немолодых уж годах, что определенно могло бы закончиться голодом, холодом и… в общем, ясно, чем еще в итоге. Уж если не придушат его собаки либо не прибьет кто-нибудь… а цыгане хотя бы…
О цыганах она подумала невольно. Просто так. Для порядка. И потому сказала:
— А забирать его с собой, Саня, надо. Не оставлять же одиночкой или… цыганам? Нет, надо же, мы-то сами собрались, продухи в избе закрыли. Он на солнышке грелся, а в избу ему уже и не попасть было. Неладно оставлять, Саня!
Сын вдруг рассмеялся в ответ:
— Ну, мам! Ты даешь…
— Ты против, что ли?
— Да нет… почему — против? — отмахнулся сын. — Как сама решишь, так и будет. Я к тому… ну, смешно мне, что ты — «цыганам», «одиночкой»… Никогда не замечал в тебе чувствительности к Егору.
Неожиданно для себя Михайловна обиделась:
— Это потому, что он теперь, как и я, на пенсии, считай, оказался! Меня вот самою тоже разве, когда я еще робить в силу могла, кто жалел? Михайловна — туда, Михайловна — сюда…
Теперь уже и Саня обиделся:
— Ма-ам?
— Тащи Егорку в машину, сынок, — Михайловна прекратила спор. — Доживешь до пенсии, тогда поймешь — чувствительность, чувствительность…
Сын с готовностью выбрался из машины, открыл калитку, притащил лесенку, но только приставил ее, чтоб подняться на крышу веранды, как Егор, до этого мгновения совершенно равнодушно взиравший с высоты на окрестности, встал на лапы, зевнул, потягиваясь, и, едва Санина голова возникла над кромкой карниза, с достоинством проследовал к дыре под крышу, которую как раз для него-то специально и прорубливали, и ловко исчез в недрах чердака. Михайловна с трудом смех сдержала, вспомнив, что на улице Егор предусмотрительно никому в руки не дается.
Пришлось самой выбираться из машины и, открыв замок, возвращаться в сенки, хоть это и дурная примета. Егор и верно уже поджидал ее здесь, сиганул сверху к двери, готовый, едва она приоткроется, в избу шастнуть, но Михайловна ловко подхватила его на руки, и, прежде чем Егор сообразил, пусть и по-своему, по-кошачьему, что вольная жизнь для него в этот момент прекратилась, он очутился уже в машине.
— Может, в мешок посадим? — предложил сын.
— А куда он из машины денется? — возразила недовольно Михайловна, прижимая Егора к груди и гладя его, чуть ли и не впервые в жизни, отчего с непривычки Егор вздрагивал, настороженно недоумевая: к чему бы это?
— Окошко же открыто, — пояснил сын.
— А ты закрой его, Саня. Поедем, так меня еще продует, не лето, а я старуха, — упрямо заявила она.
Сын послушался — в пустяках он был с детства покладист, — завел машину, осторожно выехал на накатанную грунтовку посреди поселковой улицы, и для Михайловны, а следовательно и Егора, началась новая совершенно жизнь.
Впрочем, новою городская жизнь была только с виду, с одной внешности, когда все, что тебе нужно, вплоть до морковки, приходится приобретать в магазине. Глубинная же ее сущность оставалась и здесь конечно же неизменною по-прежнему, какою она была, есть и будет всегда и везде для любого честного человека, а уж для рабочего человека — так в особенности: постоянное изо дня в день добывание средств к существованию и обеспечение будущего. Но как раз эта-то особая внешняя сторона городской жизни всегда раньше Михайловну и отпугивала от города: больших денежек у нее никогда не водилось, а ведь в городе только и возможно на одну денежку жить, поскольку все приходится покупать, иначе — хоть воруй… Нет, никогда не пугали ее нисколько ни рабочий распорядок городской жизни (работа, ясное дело, есть работа, и за нее полагается надежная заработная плата). Естественно, что ни с какой стороны не могли «угрожать» ее самочувствию, как некоторые насмеливаются утверждать, и полные, скажем, удобства быта в квартире, — что такое самой воду натаскивать, истапливать для постоянного личного обогрева печь и полоскать с мостков на пруду белье, уж она-то, слава богу, знала превосходно и давным-давно, в общем-то, устала все это делать. Понимала хорошо Михайловна и то, что молодому, допустим, человеку живется в городе веселей и легче, ибо отработал — заработал, и — никаких тебе хлопот более. Но лично себя она мгновенно здесь почувствовала как не у дел вовсе, и после многих, да ведь считай, что и всех почти что прошлых многотрудных лет своей жизни Михайловна, вместо того чтоб этак с облегчением вроде бы вздохнуть наконец-то, оттого что и вправду уставать ей теперь в работах совсем не требовалось, она, наоборот, ощутила не облегчение, а… трудность какую-то в новой своей жизни и положении.
Уже на второй, третий ли городской день ее принялись измучивать однообразные мысли о своей полной теперь никому ненужности, что ли. Да чего там — никому! Себе даже самой полной ненужности. Более того, нынешняя собственная жизнь в городе стала представляться ей столь же «уютной» и наполненной значеньем и смыслом, как жизнь птицы в клетке, когда у той все с человеческой точки зрения есть, а вот самой-то птичьей жизни как раз и нету. Однако по характеру была Михайловна старухой терпеливой — жизнь научила жить без скорых и суетливых выводов, с размеренностью и приглядкой. И потому она, взявши себя в руки, попросту ждать стала, когда и как все образуется дальше, и что, возможно, ладно образуется. А что? Всякое бывало, и еще не такое вытерпливали…
Поскольку же первые городские дни оказались для нее такими отчаянно тревожными, Михайловна и более, чем обычно, обращала внимания на своего невольного товарища по беде — на Егора. И жалеть его нынче, тоже необычно для себя, пробовала, но с каждым днем только все больше Егору удивлялась. Ей представлялось заранее, что уж исконно-то деревенский кот если не вовсе не примет поначалу города, то хотя бы привыкать станет к нему мучительно, но Егор, дотошно обнюхав новое человеческое жилище, в каком его поселили, преспокойно и деловито сам сообразив при этом, для кого же в туалете теперь поставлен ящик особый с песком и опилками, облюбовал себе на шифоньере под потолком место среди картонных коробок с елочными игрушками и норовил спать-дрыхнуть там дни и ночи напролет. Постепенно он столь обнаглел даже, что не только привычную ему в деревне отварную картошку и хлебушек есть перестал, а и от сырой рыбки, какою Михайловна дома у себя его иногда потчевала, как лакомство на праздник давала, начал нос воротить — одну, мол, ему колбаску нынче подавай. Ну, и о мышах с синичками, ясное дело, не скучал как будто…