Александр Филиппович - Стая
— Михал Николаевич… Михал Николаевич!
Упав пред товарищем на колени, он даже попытался было освободить ему грудь, насквозь прошибленную копытами, но не смог этого сделать и распрямился, пошатываясь, держа в руках лишь исковерканную желтую дужку очков товарища с посверкивающими на ней осколками стеклышек — вероятно, убитый только что человек в последний миг взмахнул руками, словно надеялся в этот последний миг заслониться от смерти. С останками искореженных очков краснорожий здесь же опустился в снег, руками обхватив голову.
Затем расслышал старик и другие шаги, третьего человека, но его уже не видел.
Третий сказал:
— Я в деревню, завгар… надо за лошадью бежать…
— Витя, я уж тут с ним побуду… Ты один беги. Нет, ну и гадство: ему нужны были рога! — откликнулся краснорожий. — Он говорил, понимаешь… одни, гадство такое, рога!
И это оказалось последним, что старик еще слышал.
Снег тем временем продолжал тихо осыпать землю.
Он падал на человека с изуродованной грудью и на второго, все сидевшего с ним рядом, обхвативши голову измазанными в крови руками и бессознательно по-прежнему сжимая в пальцах исковерканные очки убитого товарища. Тихо и равнодушно засыпал он и мертвую, рыже-бурую шерсть двух животных, закрывая собою их леденеющую на глазах, растекшуюся вокруг кровь.
Старик лежал, как и умер, с открытыми глазами, умевшими выражать, пока он жил, и гнев, и страдание, осторожность и боль, любовь и испуг, всю, словом, сложность его взаимоотношений с окружающим миром природы. Но сейчас старик был мертв, и эти же его глаза стеклянно смотрели в белесое и низкое небо, переполненное тихо осыпающимся вниз снегом. Жизнь навсегда покинула их, и они, совсем недавно — да еще ведь и только что! — как бы со стороны видевшие и наблюдавшие окружавший их мир, теперь наконец словно бы и впустили его в себя, лишь теперь отразив в самих себе кусты багульника, корявую и черную болотную березку с тремя мертвыми листами, все еще цеплявшимися за уснувшие к зиме ветки, по-прежнему с непокрытой головой сидящего возле нее краснорожего и губастого человека, и рваный дым его судорожной сигареты. Словно переставший уже жить зверь впервые увидел мир, а не одного себя только среди него, таким, каким тот был и есть сам по себе испокон веку и в каком отныне для него, старика, места больше не было: он, зверь, исчез.
Точно так же, впрочем, как и лежавший сейчас с ним рядом человек, близорукие глаза которого тоже ничего уже теперь, никакого движения души не отражали, кроме одинаково окружившей их обоих, зверя и человека, столь смертельно сцепленных, безмолвной природы, которая теперь-то, уж как бы и сказав все, как бы разглядывала в них и саму себя сейчас — какая она всегда была, есть и будет…
Егор и Михайловна
Год от году поселок исчезал — безвестно, тихо и неуклонно.
А вместе с ним, столь же безропотно и неотвратимо, как она сама это трезво считала, все более приближалась к завершению жизни и Михайловна в одиноком и новом своем дому, срубленном сыном и двумя крепкими зятьями всего-то в прошлом году. Дом сей наконец-то сложили вместо поставленной еще перед самой войной времянки, которая, однако, просуществовала преспокойно более трех десятков лет, точно бы лишний раз утверждая своей живучестью еще один парадокс нашей действительности: нет ничего более постоянного, нежели сооружения временные. В общем, за эти более чем три десятка лет, проживая во времянке, Михайловна сумела преспокойно родить, а затем и, не без труда и напряжения, конечно, вырастить сына и дочек.
Нарядно белеющий теперь первосортным шифером, издалека в улице заметный ладно пригнанными желтыми венцами из неподсоченной сосны, этот новый домина Михайловны оказался, пожалуй что, и последним в поселке. Никто не то чтобы таких крепких на загляденье домов, словно бы и в насмешку рассчитанных на века, не только давно уже не ставил здесь, в гибнущем-то леспромхозовском поселочке, а и вовсе не строил никакого нового жилья. Более того — в обозримом будущем никто здесь как будто изб рубить и не собирался.
Первым, еще пять лет назад, удалился из поселка совхоз, покинув на произвол судьбы, и в итоге — верную погибель, несколько вполне добрых коровников, капитально кирпичных, да еще и под железом.
Отошел, значит, поселок в соседнюю северную область, а правление хозяйства осталось в прежней, и вышло глупей глупого: руководству, мол, великий и непреодолимый тормоз теперь случился, если в двух областях отделения у него; а новой-то, северной области эти столь случайно, как снег на голову, подвернувшиеся добрые коровники не представились отчего-то никакою надежною базою для того, чтоб заводить новое продуктивное хозяйство. И Михайловна подчас горевала по-крестьянски искренне, наблюдая, как репьи в полный человеческий рост глушат покинутую людьми и животными совхозную усадьбу, да и размышляла про себя: «Уж какая разница, откуда руководить-указывать? Было б управлять кем; одна же вокруг земля, и скотина — одна, тоже общая для страны-государства, а потому ведь и для обеих областей! А они, области-то, — на-кося — никак договориться меж собой не смогли, ровно им с иной державой договариваться, а не друг с дружкою…»
Три же года назад еще и участок леспромхозовский покинул поселок насовсем. Затем разобрали железнодорожные стрелки и лесоперевалочную эстакаду и оставили один только сквозной путь: двое рельсов — один след, убежал — возврата нет. В довершение этого, поскольку опустевшее здание станции последние поселковые мужички мгновенно обратили себе на пользу, окрестив его рестораном «Тайга» и став в нем собираться, чтоб распить, случалось, бутылочку под какой-никакой, а крышею, да и вроде бы скрытно от тоскливо-гневных бабьих глаз, — кто-то из завсегдатаев «Тайги» поджег вскорости казенное, покинутое путейцами строение, и оно, сгоревши дотла, уничтожило ненавистную «Тайгу» да оставило в память по себе огромные вокруг пепелища, навсегда и смертельно уже обожженные тополя. Другой станции учреждать на месте сгоревшей не собирались, поскольку теперь пролегал через поселок всего-то один путь без семафоров, и этаким манером даже само название поселка, некогда на века, казалось, прочно запечатленное еще и в трех, так сказать, экземплярах — под коньком крыши, на фронтоне и на боковых стенах вокзалишка, регулярно каждый год подновлявшегося светлой охрой, — словно вообще исчезло с лица земли, как бы предвещая тем самым и постепенное следом исчезновение всякого человеческого жилья в здешней округе.
И наконец — уж если пришла беда, так отворяй ворота! — в погибающий и обреченный поселок принялись откуда ни возьмись стекаться крикливые цыганские массы, по дешевке скупая дома, спешно покидаемые жителями в этой абсолютно, дескать, бесперспективной, как начали выражаться в районе, местности. И Михайловне временами уж и вовсе невмоготу стало бороться с тоской и унынием, какие вполне естественно обуревали теперь ее, обыкновенную русскую бабу, прокрестьянствовавшую всю свою жизнь. Против цыган она лично совершенно ничего не имела, кроме обычного предубеждения, будто глаз-де у них дурной. А так-то чего ж… люди вроде как люди — ноги-руки есть, ну а беспечные… так ведь и те, у кого головы тоже будто бы на плечах наличествуют, жизни проживают, случается, еще и ох какие безголовые! И все-таки преспокойно глядеть-наблюдать, как невесть откуда пришлые люди истапливают в очагах и на кострах за усадьбами бывшие в недалеком еще прошлом почти сплошь как на подбор — дерева хватало! — ладные подворья и прясла и вовсе не пашут под кормилицу картошку, было Михайловне и больно, и горько: у нее на глазах гибла вокруг земля, а следом окончательно гиб и весь родимый на ней поселок, пускай — старинный, не старинный там, а ведь обживший потихоньку и немалый погост, где почти что за век его негромкого и печального существования навсегда поуспокаивалось немало и старателей, и крестьян да лесорубов с путейцами, обильно, кстати, проливших поту, прежде чем им удалось обратить эти полугорные леса в места, пригодные наконец для более или менее прибыльного проживания. Да вот только внезапно отчего-то все их прошлое умение, терпение и старание пошли вдруг прахом…