Ирина Бабич - Мои знакомые звери
В первый же день прихода гитлеровцев на главной улице появился тигр. Он оглох от пальбы, был смертельно испуган и неуверенно ковылял вдоль домов, поджимая заднюю раненую лапу. И там же, у стены наполовину сгоревшего дома, эсесовец застрелил его — «храбрец» стрелял из машины.
Это происшествие заставило фашистов посетить зоопарк. Там в уцелевших клетках метались голодные звери — их не успели вывезти. Петька из нашего двора — мой закадычный друг и товарищ по зоокружку — рассказывал, что он как раз собрался накормить травой косулю, когда на дорожках появились офицер и несколько солдат. Стоял октябрь, листья на деревьях совсем пожелтели. И такой же жёлто-золотой, как эти листья, лежал в своей клетке самый старый зверь зоопарка — огромный гривастый лев. Его звали Соломон. Раньше, если мы громко произносили его имя, старый лев царственным движением поворачивал к нам свою прекрасную тяжёлую голову. Он родился в неволе, люди не обижали его, поэтому он не боялся людей и никогда с рёвом и рыком не метался по своей тесной клетке.
— Со-ло-мон! — громко прочитал офицер табличку и захохотал. Он показал на льва пальцем и добавил: — Юде.
Это слово Петька уже знал — «юде» означало «еврей», а у фашистов это слово было равно слову «смерть». Тогда солдаты вскинули автоматы и расстреляли льва.
Теперь зоопарк стоял почти пустой: немногочисленным оставшимся сотрудникам и сторожам удалось сохранить очень мало животных. Но удав был — это точно. Я сама видела его, когда бегала в зоопарк. И вот теперь Муська утверждает, что этот удав сбежал в лесопарк и, будто принцессу из сказки, взял в плен обыкновенную пятиклассницу.
— Ты сама это видела? — спросила я.
— Так сама же, — завопила Муська. — Своими собственными глазами.
И для убедительности она шлёпнула себя ладошкой по круглым карим глазам.
— Тогда я тоже сама посмотрю, — сказала я. — Увижу — тогда поверю.
— С ума сошла, — презрительно пожала плечами Муська. — Трамваи-то ходят только до парка. А там идти, наверно, целый день. Или даже больше. Меня сосед на машине подвёз.
— Ладно, дойду, — мрачно сказала я.
Мне и самой эта затея казалась сомнительной — идти до лесопарка. Мы туда пешком не ходили. Если бы ещё пораньше выйти, а то сейчас было уже десять утра. Но удав и девочка в его могучих кольцах уже овладели моим воображением. Я как наяву видела кусты в прозрачной весенней зелени, толпу, жмущуюся к этим кустам, а на полянке сидит тоненькая девочка, её ноги и талия охвачены чешуйчатым телом огромной змеи, а змеиная голова с холодными глазами лежит у девочки на коленях…
— Пойду, — упрямо повторила я и попросила Муську: — Ты подожди с полчасика, а потом скажи моей маме, что я ушла в лесопарк посмотреть на удава. И пусть она не волнуется: к вечеру вернусь.
В трамвае только и разговоров было, что об удаве и его пленнице. Одна толстая тётка в цветастом платке утверждала, что удав ухватил восемнадцатилетнюю девушку. Я только молча усмехалась — я-то знала точно, что это пятиклассница, ведь Муська своими глазами видела… Но когда какой-то мальчишка, посиневший в своём драном ватнике, стал заверять весь трамвай, что в плену хлопец, а никакая не девушка, я не выдержала.
— Не бреши, — запальчиво сказала я ему. — Не хлопец, а девочка. Пятиклассница.
— А ты видела? — смерил он меня взглядом.
— А ты?
— А ты?
— А я как раз и еду в лесопарк, — небрежно сказала я. — Сначала трамваем, а потом пешком. Но я и так знаю, что девочка.
Мальчишка замолчал. На конечной остановке он тоже сошёл и оказался рядом, маленький, пониже меня, шмыгающий носом на резком весеннем ветру.
— Ты куда? — спросила я.
— Вот увидишь, что хлопец, — вместо ответа сказал он.
И мы пошли рядом — шаг в шаг. По обе стороны дороги лежали луговины, пёстрые от первых цветов. В небе тонко звенел жаворонок.
Никогда не забыть мне эту дорогу. Иной раз мне кажется, что это был самый долгий в моей жизни путь, — может быть, потому, что мы молчали. Мальчишка был не из разговорчивых. В ответ на мой вопрос, как его зовут, он буркнул: «Семён», — и снова замолчал. Наконец, он пробормотал:
— И чего его сюда понесло?
— Кого, удава?
— Да нет, хлопца. Может, за патронами?..
— Патронов и на лугу хватает, — возразила я. — Тут, знаешь, какие бои были! Да и не хлопец это вовсе, а девочка. Она за фиалками пошла в лесопарк.
— На чёрта ей фиалки, когда вон цветов — завались.
— Так эти… цветы… стоят двадцать копеек букет, а фиалки пятьдесят. Может, она матери помочь хотела? Может, у них отец погиб?
— У меня тоже погиб, — вдруг сказал Семён и посмотрел мне прямо в глаза. — А у тебя?
— Живой, — сдавленно сказала я, словно была виновата в том, что мой папка жив.
— Это хорошо, что живой, — деловито сказал Семён. — Значит, вернётся. Теперь уже недолго. Мама ещё летом сказала — теперь уже недолго.
Что-то в его голосе заставило меня остановиться и со страхом посмотреть на моего спутника.
— Её в июле расстреляли. — Семён тоже остановился. — В августе наши пришли, а в июле её расстреляли. За партизан. Она связная была. В лесопарк, между прочим, на связь выходила. И взяли её тоже тут. Ну, пошли!
— Не надо, — сказала я, стараясь не плакать. — Пойдём назад. Может, вообще всё это брехня — про удава.
— Чего ты боишься? — сказал Семён совсем другим тоном. — Теперь уже ничего — не так страшно. Я на то место часто хожу. А ты откуда знаешь про удава?
— Подруга сказала. Она своими глазами видела.
— Как же ты говоришь — брехня, если подруга сказала? Пошли!
И мы снова двинулись по раскисшей весенней дороге. Только теперь уже говорили, не замолкая. Про то, как в эвакуации я каждый день бегала в госпиталь для незрячих и читала им книги и письма, и однажды у Володи из пятой палаты вытащила из-под подушки марлевую верёвку, которую он свил по ночам. А он плакал и кричал, что всё равно удавится и не будет жить слепым, а потом он вдруг стал видеть и всё время говорил, что я его спасительница: если бы не вытащила верёвку, он бы ночью повесился. А Семён рассказывал об оккупации, как было страшно и противно смотреть на этих проклятых фашистов, и как он два раза ходил вместо мамы на связь, и как в тот страшный раз просил: «Давай я схожу, я быстрый, маленький, а ты совсем больная, в случае чего и убежать не сможешь…» Всё так и вышло. Если бы он, Семён, пошёл тогда, он бы вывернулся… А теперь он живёт у тётки — не родной, родной нету, а у партизанской тётки Настасьи, своей в доску, которая не скулит над ним и не называет горьким сиротинушкой, как соседки, а просто делает всё, что надо — вот и всё…