Никто пути пройденного у нас не отберет - Конецкий Виктор Викторович
– А ведь на здешнем угле пароходы плавали?
– Да, тяжко было кочегарам, но плавали. Уголек-то хилый.
– Вы ленинградец?
– Из Павловска.
– А живете где?
– Здесь. Полгода работа, полгода отпуск.
– На родину тянет?
– Четырнадцать лет на кооперативную квартиру стою, но пока строить еще не начинали.
– Жена работает?
– Да, по швейному делу.
– Дети?
– Сыну пять. Держите сто восемнадцать!
– Памятник Врангелю и Матюшкину покажите, пожалуйста.
– Он у нас на самом красивом месте стоит. На Краю Леса.
– Кто автор?
– В какой-то степени я.
– Вы скульптор?
– Нет, эскиз я сочинил.
– Кто инициатор этой самодеятельности?
– Секретарь Нижне-Колымского райкома, историк по профессии. Край любит, тут и родился.
– А кто место для памятника выбирал?
– Мы и выбрали. Чтобы Врангель с Матюшкиным и нынче нам, лоцманам, работать помогали. Памятник служит хорошим ориентиром.
Какие дали!
Какая мощь сопки на правом берегу Колымы. И кекуры торчат в тысячелетнем молчании.
Край Леса.
Самое передовое деревцо – хиленькая такая лиственница, а уже в каком-нибудь километре от нее – пышная шатром, в оранжевом убранстве, и подол до самой земли. И краски, краски – солнце как раз пробилось – лиловое, фиолетовое, серое, зеленое, малиновое – длинными полосами, горизонтальными. И лиственницы, уже задремавшие в осенней неподвижности, чем-то напоминают крестьянок, когда те в расклешенных книзу сарафанах и с желтыми венками на головах… Под берегом останки еще одной баржи. Боже, сколько там законсервировалось воплей, проклятий и рыданий.
Подошли на якорное место в 20.10, стали на левый якорь, на клюзе три смычки, рейд порта Зеленый Мыс. За левый берег Колымы, который стал черным и над которым торчали черные пики лиственниц, опускалось кровавое, расплющенное солнце. Небо в розовых, малиновых сполохах, синие тучки и белый зигзаг высотного следа от истребителя-перехватчика. И невольно думаешь о том, как там себя пилоты чувствуют. Ведь ежели в этих пространствах закувыркается самолетик…
Вот я и на самом деле здесь, в центре всех скорбей, – все-таки и сюда приплыл. И смотрю на Колыму своими глазами. Зачем это нужно – не знаю, но чувствую, что мне это необходимо. Как-то уж специально судьба сложилась так, что нас завернули на Зеленый Мыс.
Перед сном листаю журнал «Наш современник» и натыкаюсь на сочинение лютого литературного соперника Горышина. О русском языке рассуждает Глеб Александрович.
Приятно читать старого товарища на рейде порта Зеленый Мыс.
Дохожу до главы «Едем на Сахалин» – и глаза выпучиваются на первой строке. И ваши сей секунд выпучатся: «Глянем на карту, пройдемся по ней глазами от Ленинграда до Тихого океана. Увидим вблизи океанского берега остров, похожий на рыбу, на прирученную человеком акулу. Рыба дразнит своим хвостищем японский остров Хоккайдо, а носом правит в устье советской реки Колымы. Плавник ее вольно колышет воды Тихого океана.
Давайте жадно смотреть на карту, на остров, похожий на рыбу, на Сахалин!»
Давай, дружище, давай посмотрим, бормочу я, стоящий на якоре возле Крестов Колымских и только что проникший в устье советской реки Колымы со стороны Северного полюса. Кто же из нас, дружище, спятил на старости лет? Даже если ты спутал устье Колымы с ее истоками, то от прирученной человеком акулы-Сахалина до этих истоков за горами и долами тысячи верст и все раком. И почему твоя ручная акула вольно колышет плавником в Тихом океане, а не в Охотском море? Пора, пора, старый соперник, смотреть на карту без жадности – она не девушка нашей юношеской мечты. И почему же все грамотеи-редакторы не выловили у тебя такой чуши? Нет, не стареют ветераны! Ты тот же, Глеб, ты видишь ручных акул, нацеливаешь их на Колыму, и девицы по-прежнему волнуют тебя – и девицы Сахалина, и девицы Алма-Аты, «где рычание тысяч машин неумолчно, слитно, но все равно постоянно слышится цокот каблучков по панели. В Алма-Ате полным-полно девушек. Знатоки говорили мне, что в столице Казахстана проблема невест решена…»
Четверть века назад я сочинил добродушную пародию, помнишь, старый соперник? И называлась она «В ШЕСТЬДЕСЯТ ЛЕТ»:
« – Скоро зацветет черемуха, – сказала сегодня девушка Тоня.
– Это холодно, – сказал я. – Когда цветет черемуха – холодно.
Я люблю смотреть на Тоню. И вот так легко, незатейливо с ней говорить.
Когда-то я любил смотреть на Валю. Я шел к Вале трудным путем. Ел чужие завтраки в столовке газеты „Голос Алтая“. Мои ноги были тогда длинные и волосатые, но я брал камень и приседал, чтобы они стали еще длиннее и волосатее.
Путь к Люсе был самым трудным. Она жила в Гаграх, а я печатал подвалы в „Карагандинской правде“ и бегал на лыжах к почте – сорок километров туда и восемьдесят обратно. Ночами мне снились кавказцы. Они жадно, по-мужски смотрели на Люсю из-за кипарисов. Во сне я бил кавказцам кулаком прямо в глаз. Я хотел Люсю сберечь, обнять, укрыть руками, грудью. А она мне писала: „Какая скрытая страсть живет в кавказцах, ты бы только знал!“
„Ее я не трону, нет, – говорил я себе. – Я никогда не ударю женщину. Это слабость – трогать женщину“. Но мой путь к Люсе оказался слишком долгим и трудным. Я ослаб на этом пути. И сильно тронул ее при встрече…»
Да, Глебушка, до шестидесяти тебе осталась какая-нибудь одна пятилетка, и вот ты пишешь: «По улицам казахстанской столицы цокают каблучками девушки – казашки и неказашки. Одни в белых сапожках, в белых блестящих сапожках, с белыми сумками. Другие в красных блестящих сапожках, с красными сумками. Глаза их рябят на солнце, взоры бегучи, шустры, как вода в арыках…»
Ежели ты еще способен заметить в глазах девушек рябь, то твои дела не так уж плохи, как кажется моему бегучему, шустрому и жадному взору…
Я печатаю это в медицинском изоляторе, судно затихло, два ночи по местному времени.
«Надо сделать паузу, отдышаться» – так заканчивает Горышин свои рассуждения о русском языке, его «исконном ладе».
Сейчас я последую совету старого соперника и сделаю паузу, то есть прикорну, ткнусь, не раздеваясь, в жесткую, но уютную койку, закурю и с горечью буду думать о том, что писательская старость – жесткая и жестокая штука.
Утром увидел с рейда территорию порта, дальние сопки под первым снегом. Машины в порту уже наездили по снежку трассы, на угольных кучах он быстро таял. Вся широкая панорама берега смахивала на картины Брейгеля: отделенность малюсеньких черных людишек от всего огромного бело-серого пространства, отдельность их и какая-то муравьиная самостоятельность, четкость. И даже наличие вокруг человечков портальных кранов, автопогрузчиков, высоких мачт с прожекторами не уничтожает Брейгеля.
Клюнули на рассказы об огромном количестве брусники, обулись в сапоги, ватники и отправились в сопки.
Упарились через полчаса. Моховые кочки, напитавшиеся снегом, заросшие гонобобелем и черникой, – сапоги вязнут, портянки трут; а лиственницы – какая милость и прелесть, какие у них тихие, опустившиеся ресницы… Влюбился в лиственницы. Да, Глеб, никуда нам от возраста не убежать. Избитый штамп, но и мне лиственницы девушек напоминают – легеньких, сказочных, прозрачных…
На полянах черные коряги, пни, на одной коряге вдруг висит проржавевший чайник. И вдали озеро с названием Кровавое.
Отходим от причала на якорь поздним вечером, оставив на берегу Митрофана для выяснения вопроса нехватки тридцати ящиков картофеля. Брр! Попробуйте так вот остаться, когда судно отходит от осточертевшего причала, остаться в чужой береговой жизни, среди враждебных торовых людей, с кипой бумаг в папке, с тяжестью на душе от нехватки груза, ехать на простывшей машине сквозь черную чужую ночь на базу ОРСа, а все презенты давно кончились, а шарф намотать не догадался, из разбитого окна дует, шофер рядом сопит перегаром, и судно выгоняют на рейд по твоей вине… Нет на море жесточе и жутче работы, нежели грузовой помощник. Когда я вспоминаю, что многие годы сам тянул эти тяготы, то ловлю себя на том, что качаю головой, недоверчиво качаю: неужели прошел и это?..