Михаил Щукин - Покров заступницы
Плечом отодвинул Серафиму, снял с головы фуражку, на которой уже протерлась большая, с ладонь, дыра, обхватил рукоятку этой фуражкой и пошел наяривать с такой силой, что подрагивал весь трактор, и словно от этого подрагивания что-то засвербило в железном нутре, мотор наконец кашлянул раз, другой и выпустил длинную, трескучую очередь, полетели в свежий осенний воздух темно-сизые кольца.
— А я так: хап — и готово!
Тятя широко улыбался, нахлобучивая на голову фуражку, из дыры буйно вылезали на волю густые рыжие кудри — из кольца в кольцо. Стригся Тятя раз в год, по весне, но уже летом у него снова отрастала густая копна, которую не брал ни один гребень. С ногтями дело было еще хуже, он их отпускал такие, что они загибались вниз и врастали в пальцы ног. Взяли как-то мужики на покосе наковаленку (до войны еще случилось), уговорили Тятю и зубилом обрубили ему ногти — кровищи, как из барана. Два дня он не показывался, а потом пришел на стан, растянул свое круглое конопатое лицо в радостной улыбке:
— А легко-то как! Во спасибо, хап — и нету!
Мужики ржут — концерт бесплатный. Тятя и вправду раньше вроде забавы был. По-своему его любили.
Трактор гудел, и лошадь, на которой приехал Тятя, косила глазом, пятилась. На телеге стояли две бочки с горючим, лагушок с водой и лежал потрепанный брезентовый мешок с кое-какими запчастями. Сюда же побросали свои узелки с харчишками и запасной одежонкой.
Тятя все улыбался, довольный сделанным делом.
— Чего ощерился! — прикрикнула Нюрка. — Садись давай, поехали!
— Поехали, поехали, — засуетился Тятя. — Нам хап — и готово!
Забрался на передок, понужнул вожжами лошадь (она все не переставала коситься на трактор), и колеса телеги застукали по неровному двору МТС. Серафима, крепко обжимая ладонями руль, прямая, обогнала их и, не поворачивая головы, крикнула:
— Вы тут не мешкайте. Чтобы быстро!
— У, холера, и эта строжится, — бормотала Нюрка себе под нос и болтала ногами, свесив их с телеги.
Поля, мимо которых ехали, были убраны, виднелись только скирды, да сквозь щетину жнивья пробивалась кое-где, зеленея, отава — последняя, осенняя трава. Осыпались, пустели колки, и солнце пронизывало их насквозь, высвечивая каждую ветку, каждый плавно скользящий в безветрии лист.
Стояла такая благодать кругом, что Нюрка закрыла глаза, притихла и тут же разозлилась. Стала подковыривать Тятю:
— Ну, нашел учительницу?
— Не-а.
— Плохо ищешь.
— He-а, я найду, хап — и готово.
— Слышь, Тятя, а меня в жены возьмешь?
— Не, ты своя, деревенская. Мне учительницу надо.
— Ну и что, чем я хуже? — Нюрка подалась к нему, поглаживая груди. — На, бери.
— Не, я боюсь.
Тятя вжал голову в плечи и пригнулся, боясь оглядываться назад. А Нюрка хохотала до икоты и болтала ногами. Запела потом:
Хаз-Булат удалой,Бедна сакля твоя…
Оборвала песню, опять закрыла глаза и замолкла.
Скрип-скрип, скрип-скрип — крутились колеса, напрягалась лошадь, тащила телегу, пригибая голову вниз, к земле. Солнце падало, и все дальше, по полю, по жнивью, по отаве, тянулись ломаные тени колков. Невдалеке виднелось облако пыли, впереди него ехала на тракторе Серафима, все так же прямо сидела за рулем, даже не оглядывалась, наскакивал иногда ветерок, доносил треск мотора.
И так все дальше. Впереди — трактор, сзади — лошадь, железные и деревянные колеса мяли сухую, сыпучую землю. Когда поползли на дорогу сумерки, показался Дальний клин, вбитый глубоко в бор. Земля эта, на которой пахали и сеяли, действительно напоминала клин, острие которого рассекало сосны до небольшого лога. Они стояли, как на подбор, высокие, кряжистые, обметанные понизу мелким кустарником. Дальше густо закрывал землю посохший уже рыжеватый папоротник.
Странным было соседство: глухой бор и убранный хлебный клин; казалось, деревья только и ждут момента, чтобы двинуться на желтое жнивье. Переплести все корнями, зарастить густым папоротником, кустарником — вырвать, задавить своей силой землю, всегда принадлежавшую только им. Они разгонялись, добегали до краев клина и — останавливались. Клин, яростно сопротивляясь, не отступая и не уступая, по-прежнему, даже сейчас, в худые годы, каждую осень приподнимал натруженную грудь после пахоты. Весной забирал в себя семена, выкидывал зеленые, еще тощие, низкие ростки и гнал, гнал их, не останавливаясь, вверх, пока не поднималась густая стена пшеницы.
А потом приходила жатва.
Сосны и клин помнили их немало, разных. Особенно первую. В двадцать втором году пришли убирать сюда урожай люди из Журавлихинской коммуны. Это они и вырубили клин, отобрали землю у бора, выкорчевали пни, распахали целик. Хлеба наворотило в тот год — думали, и не справиться. Но убрали, сложили в суслоны и готовились молотить, когда в сентябрьскую тихую ночь налетела из-за Оби банда. Выше сосен метнулось пламя. К запаху горелого хлеба примешивался тошнотный запах горелого человеческого мяса. Пятерых коммунаров, которые оставались караулить суслоны, расстреляли и бросили в огонь.
Пустой и мертвый лежал клин в ту осень. Ветер гонял по нему тучи пепла и сажи, до самых дождей не выветривался запах пожара, и даже вороны облетали гиблое место. Совсем не показывались люди.
Помнят сосны и клин другие жатвы. Многолюдные, работящие, с гулом первого прицепного комбайна, когда густой хлебный дух забивал жаркое дыхание хвойного бора. Все дальше, шире раздвигали люди плоть деревьев, кустарника, трав и цветов; все привольней, размашистей ходили сначала зеленые, потом серокаленые волны пшеницы. Бор, ошеломленный многолюдьем, гулом, голосами, железным звяканьем, отступал, но надеялся, дожидался своего часа, копил в полутемных недрах силу.
И совсем хорошо помнят сосны и клин последнюю жатву, нынешнюю.
Долго-долго, поднимая невысокую пыль, тянулись по дороге несколько лошадей да люди. Когда подошли ближе, то оказалось — одни старики да старухи, сопливые ребятишки да несколько затурканных работой злых баб с хриплыми голосами. Помнят и голос председателя колхоза «Красный самолет», мужик чуть не на коленях упрашивал, молил:
— Родненькие вы мои, милые, хлебушко не оставьте! Нет у меня больше людей. Не оставьте!
Пошли в дело после долгого перерыва снятые с подызбиц и вытащенные из кладовок, порядком забытые и поржавевшие серпы, пошли, сердешные, пригодились. Не было песен, громкого смеха, многого не было. И хотя, как прежде, убрали хлеб, хотя председатель привез в награду бабам и старикам лагушок пива, хотя этот лагушок выпили и даже пели песни, хотя говорили между собой: «Ничего, вроде немного осталось», хотя даже веселели от этих слов — все не то было, не то…