Сергей Карпущенко - Капитан полевой артиллерии
– Почему же? – не выдержал Лихунов его молчания.
– Оттого, что человечьей я злости вдруг поразился, которая такую вот силу измыслила, что шестерых человеков и пушку железную в совершенную невидимость истерла, так что и следов не осталось… Нельзя, ваше сыкородие, нельзя-я-я!
Лихунов не знал, что «нельзя», но, будто согласившись с канониром, протянул:
– Да-а…
Они сидели и молчали, но Лихунов спросил неожиданно, будто очнулся:
– А что нельзя-то, Левушкин, что нельзя?
И канонир ответил очень быстро. Он, казалось, ждал вопроса, потому что заранее знал, что Лихунов не поймет смысл этого «нельзя».
– Силу такую допускать нельзя и войну тож. Нельзя, чтоб у человека душа так сильно кровью обмокала. Нельзя…
Они сидели молча минуты три, и Лихунов все обдумывал слова Левушкина, неразвитого и, наверно, просто глупого мужичка, в которых заключалась, однако, совершенно чуждая убеждениям Лихунова идея и которые поэтому сильно будоражили его.
– Шрам этот ты в том бою получил? – как бы от нечего делать спросил Лихунов, и вопрос, сразу заметил он, не понравился Левушкину.
– Нет, опосля, в плену уже.
– Били, что ли?
Левушкин вздохнул, но теперь уже совсем не по-бабьи, а с какой-то жесткой решимостью.
– Не то что били, а резали даже.
– Да как же так? – искренне удивился Лихунов, а Левушкин вдруг прокричал:
– А потому, ваше сыкородь, что люди энти, германцы, нашего брата-русака за человеков признавать совсем не желают. Это к вам, господам, у них счет иной, а мы для них хуже псов бродячих! Да куды там! Псов-то они своих голубят, едва с одной тарелки с ними не жрут, уважают псиную породу! Мы – дерьмо, а то и похлеще называют, едва только нашенских слов наберутся!
Левушкин махнул рукой, не желая, видно, продолжать, но Лихунов настойчиво потребовал:
– Ты рассказывай, рассказывай, мне все знать нужно!
Канонир плаксиво скривил лицо, но не заплакал, а заискивающе улыбнулся:
– Ваше сыкородие, Константин Николаич, папироской не угостите?
Лихунов торопливо пошарил в кармане шинели – обычной, солдатской, которую добыла ему где-то Маша, – и протянул Левушкину портсигар и спички.
– Значится, – медленно начал Левушкин, закуривая осторожно, желая, как видно, растянуть удовольствие, – взяли меня тогда немцы прямо у форта, поколотили изрядно, опознав во мне антиллериста, отвели к другим, а когда собралась нас гурьба человек с полтораста-двести, под конвоем погнали польскими селениями, как мы догадались, в Германию ихнюю.
– Кормили-то как?
– А первое время, почитай, совсем не кормили, – так, кинут в толпу хлеба краюху или каких объедков. Кто схватил – тот и сыт маленько.
– Что ж, дрались даже за объедки эти?
– До драк-то хороших не доходило дело, а из рук вырывали, признаюсь. Я вот не из особо проворных, а ить и то приспособился перенимать. А то бы помер… А как вели нас по Польше, так уж полегче было. Время-то овощное. Случалось, крестьяне что вынесут, хоть и запрещалось конвоем, что сам сорвешь, оглянувшись.
– На хозяев оглянувшись?
– Нет, зачем. Хозяева увидють – ничего, а вот немцы-псы смотрели. Один у нас к забору подбежал, взлез маленько на него, чтобы яблоко сорвать, так прихлопнул его конвойный с винтовки, и окликать не стал.
– Да неужели? – простодушно удивился Лихунов.
– А чего им, – спокойно пыхнул дымом Левушкин. – Один раз проводили нас через село, так один из наших, полячок, признался, что его село, родное. Из домов народ повысыпал, смотрють, и полячок тот жену свою приметил и детишек. Окликнул. Те, понятно, своего узнали, подбежали, с плачем на нем повисли, вместе с колонной идтить не дают. Он тоже в чувство вошел – жену, робяток обнимает, плачет. Немец конвойный подошел, в плечо его пнул – иди, мол, к другим, ждать не будем, ну а где там полячку с места сойти – клещами на нем родные повисли, да и ему от них прочь идтить совсем даже неохота. Ну, раз его немец пнул, другой, третий, – а мы глядим, остановились тоже. Понял тут вроде бы конвойный, что пинками делу не помочь, спокойненько так со спины винтовку снял и уж без предупрежденья всякого в затылок полячку пальнул, так что кровью и мозгами евонными жену и деток окатило… вот так-то…
Лихунов вцепился взглядом в туповатое, исстрадавшееся лицо канонира и слушал его рассказ, ощущая в сердце, сжавшемся и притихшем, какую-то томительно-призывную боль, но совсем не ту, что испытал он в разоренном немцами костеле, когда радовался тому, что нынешняя война поистине ужасна. Теперь он почему-то уже не находил оправдания бездумной жестокости войны – никакое будущее вселенское благо, всеобщий мир не могли стать даже самым слабым извинением тому, что он сейчас услышал.
– Ну, ты почему замолчал? – тихо спросил Ли-хунов у Левушкина.- Ты рассказывай, я все знать желаю.
Канонир вздохнул – ему, как видно, не хотелось говорить о своих страданиях.
– Да зачем вам это, ваше высокоблагородие?
– Нужно, Левушкин, нужно. Ты говори, говори.
– Ну, пригнали нас на станцию, по вагонам рассовали, по товарным, в которых прежде скот возили. Под ногами навоз, ни сесть, ни лечь никакой возможности, понятно. Теснота такая, что и захочешь упасть, так не упадешь. Наглухо вагон законопатили – ни единой дырки не оставили. Повезли, несколько дней катали, покуда человек пятнадцать наших от воздушного недостатку, от ран да от мытарства не померли. Так и стояли впритирку к друг другу, нужду натуральную стоя и справляли… в фуражки, портянки, а то и в рубахи, которые после сквозь щель обнаруженную выкинуть пытались. В обморок часто падали от вони, что в том вагоне была, не приведи Господь…
– Ну а дальше?
– А дальше привезли нас в лагерь, Альтенграбов, что ль, но поначалу не в нем поселили, а рядом, на болоте, под открытым небом. Вырыли мы там себе землянки, а сами ободранные, тощие. Немцы же тревоги устраивать любили: подадут команду в землянке спрятаться, и тут же из пулеметов по болоту жарят. Худо голову укрыл – вот и отплясал.
– А зачем же вас… на болоте?
– Не ведаю, зачем, – усмехнулся Левушкин и зачем-то потрогал свой шрам. – Герману оно виднее было, где нас содержать. Вскорости, правда, перевели в бараки… тех, кто тревоги ихние пережить сумел. Ну, а бараки-то те и не бараки вовсе были, а конюшни, но нам-то они опосля болота раем показались – сверху хоть не текло. Кормить нас там малость стали, картофелинки дадут, хлебца когда, селедки ржавой. За то им спасибо, но в наказаниях больно зверски были. Чуть не так посмотришь на охранника, тут же за обиду сочтет и прикладом двинет, да так старается попасть, чтоб в голову непременно, в лицо. Штыками тоже баловать любили. Кого и приколют, озлясь, порядку ради, кого изувечут просто. Одному нашему задницу всю штыком искололи, мне же – щеку пометили…