Лев Вершинин - Несущие смерть. Стрелы судьбы
Такое случается сплошь и рядом.
Но Одноглазый решил иначе!
Легко представить себе эти тысячи вооруженных людей, в сумках и заплечных мешках которых покоятся заветные кошели с немалыми, честно заслуженными деньгами. Разве могут такие позволить себе отступить, зная, что, отступив, возможно, спасут жизнь, но деньги, хранящиеся в армейском обозе, разграбленные победителями, будут навеки утрачены?..
Мудр Антигон!
– Ну что же, друзья…
Селевк, задрав голову, посмотрел наверх, в дымовое отверстие, где винно-смоляная пелена ночи исподволь серела, принимая в себя первые нити близкого уже рассвета.
– Смотрите…
Никто не возразил, подчинившись властному тону. Даже Лисимах, сперва ревниво относящийся к равноправию союзников, давно уже признал право вавилонского царя решать вопросы военные. У фракийского вепря тоже нашлось бы немало стратегем, но в нынешнем случае хитрые уловки, рассчитанные на рессеяние варварских скопищ, вряд ли могли пригодиться.
– У нас не все благополучно. Позиции, примерно равные с противником. Количество тоже. Но не качество. Не стану повторять, кого привел сюда Антигон. У нас же – неплохая тяжелая конница…
– Моя конница очень хороша! – нахмурился Плейстарх.
– Несомненно, Антипатрид. Но ее маловато. Кроме того, мы располагаем легкой конницей азиатов и очень хорошей, отважной, но, увы, не очень стойкой… не сердись на правду, брат Лисимах… пехотой. Колесницы и вспоминать не будем, это так, баловство, по старой памяти. Что же касается слонов…
Он невольно переходит на шепот.
А когда спустя некоторое время умолкает, союзники не сразу находят, что ответить. Некоторое время они просто смотрят на Селевка. Кто как. Антиох – с откровенным восторгом, несколько неприличным даже для тридцатилетнего мужчины. Сыну, впрочем, простительно. Агафокл Лисимахид – серьезно и уважительно. Почти как на отца. Плейстарх – улыбаясь и согласно подкручивая пушистый, почти слившийся с бородкой ус.
Даже индиец, маха-махаут элефантерии, подаренный вместе с животными царю Вавилона его соседом, а с недавних пор и другом, Чандрагуптой Маурья, незаметный и вполне равнодушный к чужим, мало касающимся его делам, встрепенувшись, прикладывает ладонь к уху, удивленно впитывая малопонятные, слишком быстро звучащие фразы.
Лишь Лисимах хмурится, негромко похрюкивая, совсем как зверь, на которого он похож. А когда открывает рот, становится ясно: предложение Селевка принято всеми, без обсуждений.
Ибо Лисимах, ошарашенно потирая затылок, сообщает:
– Хм. А ведь ты, брат Селевк, хоть и сволочь, а пожалуй, похитрее меня будешь…
Все ясно, как утро в горах. Более говорить не о чем.
Пора браться за дело.
И все же, для очистки совести…
– Ты все понял, многочтимый Скандадитья? – едва ли не робея, спрашивает Селевк смуглого, похожего на седого мальчишку человека в легкой белой рубахе, выпущенной поверх узких белоснежных же штанов, и тугой головной повязке. – Ты можешь сделать так, как я сказал?
Индус удивлен так, что на миг кажется старым.
Бхай! Белых сахибов трудно понимать. Если уж многомудрый Кришна Охотник – харе рам! рам! рам! – имел основания сообщить чужаку тайное, запретное знание бхаратских кшатриев, сохраненное от клыков времени в творениях несравненного Аджаташатру, то для чего говорить ненужные слова?
Впрочем, чего, кроме глупости, ждать от единождырожденных?!.
Как бы то ни было, тот, кому по воле махараджа-дхи-раджи принадлежат тело и опыт кшатрия Скандадитьи, не уверен в очевидном. Раз так, следует отвечать, хотя это бесконечно нелепо и способно рассмешить даже йога.
И маха-махаут отвечает:
– Шри раджа не для чего спросить вопрос. Зачем моя можешь? Ай! Хатхи сама умный. Моя хатхи просить: помогать, друг. Хатхи тогда знать, как делай…
Рассвет
Холм не был высок, скорее он был даже и не холмом, а просто пригорком, но на бесконечном плоскогорье Великой Фригии, ровном, как финикийское зеркало, некоей магией заросшее кудрявыми, в полчеловеческих роста травами, он казался едва ли не горой, достойной сравнения с теми, что лежат в девяти днях пешего пути на восток, там, где начинаются поросшие лесом, а немного повыше – каменистые отроги малоазиатского Тавра, со времен титаномахии бугрящего бычью спину под спокойными небесами здешних мест.
Итак, какой-никакой, но это был холм.
Возвышенность.
Точка, самой Бои, Жизнью, предназначенная для наблюдения, а волею Арея, неравнодушного к доблести, отданная ныне тому, кто был достоин стоять в этот день выше прочих. Достоин хотя бы потому, что сумел, искусно отманеврировав, запутать противника так, что тот закрутился на месте, словно котенок, увидевший собственный хвост, потерял время – и вынужден теперь стоять лицом на восток, глазами встречь медленно выплывающей из-за колышущегося горизонта колеснице Гелиоса.
Отсюда было видно все, до мельчайших подробностей.
Один за другим выползали из далеких загонов черные, расплывчатые в испарениях пока еще не истаявшей росы, жуки и томительно-медленно поспешали в открытую степь, где их уже поджидали другие жуки, покинувшие загоны раньше. Жуки подтягивались друг к дружке, бесшумно сливались воедино, становясь вдвое, втрое, вчетверо больше, утрачивая бесформенную загадочность и превращаясь в твердые даже на глаз темные квадраты, прямоугольники, ромбы; ромбы впивались в бока квадратам, квадраты вжимались в спины прямоугольникам, а из загончиков в отдалении выползали все новые и новые не имеющие четкой формы жуки. Эти уже двигались побыстрее, но дерганый скок их радовал взгляд меньше, чем спокойное, неуклонно настойчивое шествие давешних квадратов и прямоугольников… и вот уже возникает там, вдалеке, чуть-чуть пошевеливаясь, темная… стена не стена… линия не линия… темное нечто, а что? – не сразу и разберешь, и алеют, синеют, желтеют перед ней выстроенные в странном, зигзагообразном порядке бугорки, немножко похожие, если глядеть с холма, на цветастые бородавки, уродующие плохо выбритый подбородок…
Их много. Пожалуй, даже слишком много…
Живописец, узрев такое, непременно поморщился бы и свысока обронил бы несколько высокомерных фраз, вполне приличествующих случаю: об отсутствии у создателя картины чувства меры, о ненужных изысках, не дающих никакого прорыва из обыденности, а, напротив, свидетельствующих о наступлении необратимого творческого кризиса. И уничтожающая уничижительность мастера была бы столь категорична, что неумеха, создавший подобное, немедля прогнал бы зрителей, заперся на ключ изнутри и, багровея, уничтожил бы картину, способную уничтожить его репутацию.