Федор Гайворонский - Последний тамплиер
Когда в наши места пришло известие о чуме, я перекрыл засеками все дороги, все тропинки, ведущие к Шюре и ла Моту, приказав охранявшим их дозорам стрелять в каждого, кто приблизится к ним на расстояние ближе двадцати шагов. Обычно, хватало одного выстрела из арбалета в песок, чтобы убегавшие от чумы странники, поворачивали вспять. Но однажды десяток истощенных, усталых горожан отказались повернуть. Они настойчиво продолжали идти вперед. Тогда их расстреляли в упор из арбалетов — мужчин, женщин, детей… Узнав об этой истории, я тотчас выехал туда и осмотрел трупы. На теле младенца, который был пронзен одной стрелой вместе со своей матерью, я обнаружил явные следы чумы. Тела стащили баграми в кучу и сожгли, облив смолой. В тот год чума обошла Шюре и ла Мот стороной. Никто, в это верилось с трудом, никто из моих людей не заболел. Прежде такого не случалось никогда.
Я вспомнил, как в моих землях объявилась шайка разбойников, нападавших на путников. Три дня я и мои стрелки искали их вертеп. Когда пристанище грабителей было найдено, мы без лишних разговоров порубили их всех. Их убивали те, кто сами когда-то были такими же Детьми Леса. У разбойников был выбор — вся округа знала историю моих стрелков. Наверняка и сами грабители слышали о том, но продолжали заниматься своим черным ремеслом.
Я подошел к окну и стал смотреть на луг. Он был непривычно пустым. Обычно, в такой ясный, теплый денек с луга доносился смех и крики игравших там детей. Их всегда сопровождали собаки, жившие при замке, которые поднимали громкий лай всякий раз, когда на тропинке показывался кто-то чужой. Когда Филипп был ребенком, он часто залезал на ту яблоню, одиноко стоящую на пригорке. Однажды, в конце лета, дети стали бросаться яблоками друг в друга. Филиппу яблоко угодило в глаз, отчего потом образовался громадный синяк. Я помню, как он бежал в замок по тропинке, прикрывая глаз рукой, как преподобный Жан, возвращавшийся домой после утрени остановил его и, осмотрев ушиб, махнул мне, стоявшему на стене, рукой: "Все нормально!" Потом отец Жан и дети сидели в тени злополучной яблони и преподобный что-то рассказывал им, бурно жестикулируя, а дети, застыв, как ящерицы на солнце, внимали каждому его слову.
Отец Жан умер прошлой весною. А вслед за ним, осенью, ушла и матушка Данута. В начале зимы, от простуды умер старый Гамрот и замок, казалось, совсем опустел. Эти люди своим присутствием вносили какую-то радость и тепло. Было уже хорошо от одной только мысли, что они — где-то рядом.
Я обдумывал любопытную мысль, что жизнь с каждым годом становится все неинтересней и непонятливее. Люди, к которым я привык, либо умерли, либо годы изменили их так, что порою казалось будто их уже и нет. Те, кто приходил им на смену, кто занимал их места в жизни замка, не пробуждали во мне никакого интереса. Они просто выполняли свою работу. Но, скажем, матушка Данута не была простой кухаркой, она была солнцем, чей свет заливал замковую кухню в любую погоду, в любое время года. Она царила на кухне, среди кастрюль, тарелок и котлов, и все эти предметы тоже сияли солнцем, потому что их касалась добрая Данута, которая всегда называла меня Жаком, как в детстве. Она была тем самым кусочком детства, островком радости, живым воспоминанием о счастье.
Мне так не хватало ее вечных споров с отцом Жаном из-за требника, забытого на кухне, из-за сокольничего, "чья благоверная жаловалась, что ее муж едва в дверь вошел вчера после твоего причастия", из-за грязной рясы "в которой стыдно не то что служить, свиней пасти".
Я тосковал по ворчанию Гамрота, который всегда был недоволен всем — оружием, доспехами, стрелами, тетивами, войском, укреплениями. Он, шаркая больными ногами, дни напролет ходил то в оружейную, то на стрельбище, то поднимался на башни, осматривая машикули, то спускался в кладовые, проверяя запасы.
Гогенгейм… Когда Шюре сдался и был опущен мост, он вырвался из ворот на своем коне, с копьем наперевес и врезался в гущу солдат. Кто-то говорил, что потом его конь до темна бродил в окрестностях Шюре, издавая жалобное ржание, ища своего хозяина и все не хотел даваться в руки чужих…
Ле Брей… Его трагическая смерть осенью 1316 года, несколько месяцев спустя после коронации герцога, вызвала немало противоречивых толков. Он, прирожденный наездник, упал с лошади во время охоты и сломал шею. Лекарь ле Брея сказал мне на его похоронах, что так, как сломал шею его господин, ее невозможно сломать при падении с лошади. Значит, подумал я, ле Брею помогли.
"Феме и герцог" — вспомнились слова терафима… Похоже, так все и было в случае с норманном. Он оставил после себя трех малолетних сыновей, старшему из которых сейчас, должно быть, исполнилось восемь, или девять лет, и молодую жену из норманнского рода, покинувшую после гибели мужа поместье и вернувшуюся во Францию, в имение своего отца в окрестностях Флера. После ее отъезда владения ле Брея пришли в запустение. Часть рыцарей из его отряда, не без участия Гогенгейма, нашли приют в моем гарнизоне. Остальные отправились искать счастья в других землях.
Трудно сказать о чувствах, которые я питал к ле Брею, ибо всегда помнил о его нападении на Порто, но особый, какой-то ледяной, характер этого потомка сынов севера, его отчаянная решительность, железная воля, отвага и полное презрение к опасностям, качества, сплотившие вокруг него столько благородных воинов, вызывали большое уважение, как и то обстоятельство, что он никогда, ни словом не обмолвился по поводу убийства своего дяди, моего орденского наставника, Робера ле Брея. Он просто похоронил своего родственника и навсегда забыл о нем. Наверное, на то у него имелись свои причины.
Думая о казни, я не боялся своего ухода — моя жизнь, мое Шюре, мое счастье навсегда остались в прошлом, и лишь редкие нити продолжали тянуться в сегодняшний день. Меня страшила боль, которую придется испытать на костре и неизвестность касательно того, как скоро я умру, и как долго предстоит мучиться. Очень хотелось попросить палача дать мне перед казнью сильного яду, или чтобы он опоил меня дурманом и я не почувствовал ничего. Но в то же время, я желал встретить смерть в здравом уме, чтобы поймать напоследок, пусть уже даже объятый пламенем, еще несколько мгновений жизни.
Я простоял у окна до тех пор, пока солнце не стало клониться к закату и не подул холодный ветерок. Тогда я закрыл ставни на задвижку, высек огнивом искры и запалил масляную лампу. В комнате сразу стало как-то уютно — мягкий свет лампы, казалось, согревал углы, делая обстановку совсем домашней.
Я съел сыра, холодной свинины, запил вином. Потом позвал стража, чтобы он вынес ночной сосуд. А когда рыцарь вернулся, я разделся и лег в кровать. Чистейшие, гладкие простыни, пахнущие дымком утюга, приятно ласкали кожу. Почему-то подумалось, что они не будут сильно измяты, когда я отсюда уйду, и неизвестно от чего, мне стало обидно. Обида была горькой и какой-то детской, будто я ребенок и мне хочется их измять, а взрослые запрещают.