Мор Йокаи - Когда мы состаримся
Толкуйте себе сколько угодно!
Всё равно трогательней моей коленопреклонённой маменьки никто ничего не скажет, всё равно беспощадней бабушки никто не проклянёт. И никто лучше меня самого не знает, до чего я дурён, гадок.
Оставьте же меня в покое! Не могу я сказать.
Напоследок вышла ко мне Фанни. Склонилась ко мне на плечо, стала гладить меня по голове.
— Милый Деже.
Я дёрнул плечом, стараясь её отстранить.
— Никакой я не «милый»! Лучше «подлым, противным, злющим» меня назови. Злющий, противный — вот я какой!
— Зачем же ты такой?
— А каким мне ещё быть? Я обещал, потому что не мог иначе, и теперь молчу, потому что обещал.
— Твоя бедная маменька говорит, что умрёт, если ты не скажешь, где Лоранд.
— А Лоранд сказал, что умрёт, если я ей скажу. Сказал: если открою маменьке с бабушкой его местопребывание, он или с повинной явится к ближайшему караульному начальнику, или застрелится — что ему больше будет по душе. А в нашей семье такими угрозами не бросаются.
— Но зачем ему было этого требовать?
— Не знаю. Но одно знаю: без причины брать такое обещание он не стал бы. Прошу тебя, уходи!
— Постой, Деже! — встала Фанни передо мной. — Ты сказал: Лоранд не велел говорить ни маменьке, ни бабушке. Но другим-то не запретил?
— Ну и что? — возразил я заносчиво, раздражённо. — Зачем ему было запрещать, когда он и так знает, что не родился ещё человек, которому удалось бы даже клещами раскалёнными вытянуть из меня хоть слово.
— А вот и родился, — запротестовала Фанни с шаловливой убеждённостью. — Уже двенадцать лет, восемь месяцев и пять дней, как родился.
— Тебе, думаешь, скажу? — взглянул я на неё, дивясь такой самоуверенности.
— Да, мне. Твоё слово запрещает тебе только маменьке и бабушке говорить. А мне можешь сказать. А я им передам. Вот и получится: ты никому ничего не скажешь, а они всё-таки будут знать.
— Но ты разве «никто»?
Фанни посмотрела мне прямо в глаза и серьёзно, дрогнувшим голосом ответила:
— Пускай никто, если тебе так нужно. Можешь считать, что меня нет, что я для тебя не существую.
После этого Фанни перестала быть для меня «никем».
И этот её софизм приглянулся мне. Посмотрим, может, столкуемся как-нибудь.
— Трудную ты мне задала задачу, Фанни, но, может быть, всё-таки разрешимую. Знаешь что, дай немножко подумать. И будь между нами посредницей. Поди скажи бабушке о своём предложении и моём согласии.
Я лукавил, конечно. Притворялся. Решил в ту минуту: пока она с детской радостью помчится сообщить о своей победе, придумаю какое-нибудь несуществующее географическое название и скажу ей. И довольно с неё.
Оказалось, не довольно. Тихонько удалясь, Фанни исчезла надолго: поджидала, пока мои уйдут к себе.
— Не хотелось при моей маменьке говорить, вот и не шла, — понизив голос, объяснила она, воротясь. — Теперь они там одни. Можешь дальше говорить!
— Погоди, вот ещё что. Иди и скажи им: я всё тебе открою, только при условии, если они обещают ни сами, ни через кого бы то ни было его не разыскивать, пока он не позовёт их письмом.
А если сами захотят ему написать, пускай мне письма передают, а я уж ему перешлю. И чтобы ни словом, ни даже взглядом не выдали кому-нибудь, что знают, где он.
Фанни кивнула головой и ушла.
Через несколько минут она вернулась, распахнув дверь.
— Иди!
Я вошёл. Затворив дверь, она за руку подвела меня к маменькиной постели.
Бедная маменька лежала бледная, но спокойная, устремив на меня неотступный, исполненный магнетической силы взор. Я подошёл, поцеловал ей руку.
Фанни наклонилась ко мне, приготовясь слушать. Я кратко сказал ей всё на ушко.
Она в свой черёд, склонясь на подушку, пересказала маменьке.
Та вздохнула с видимым облегчением.
Тогда и бабушка к ней склонилась.
И, выслушав, выпрямилась во весь рост, заломив руки над седой головой.
— О господи, ты, детям препоручающий суд свой; да свершится по твоей святой воле. — И, обняв меня, спросила: — Это ты посоветовал Лоранду туда поехать?
— Я.
— Воистину произволением божьим, не ведая, что творил! Молись же теперь усердней за брата твоего.
— А вы молчите — ради него же! Проговоритесь — он погиб, да и я его не переживу.
Страсти поутихли, мы опять помирились. Бедная маменька задремала и несколько минут спустя уже спала сладким сном.
Бабушка сделала знак мне и Фанни оставить её одну.
Мы опустили шторы на окнах и вышли.
— Моя честь теперь в твоих руках, береги её! — сказал я Фанни.
— Как свою буду беречь! — со всем пылом заверила она.
Это был ответ уже не девочки, а взрослой девушки.
XII. Под дулом пистолета
Будто не один, а два демона, один с ледяным мечом, другой с огненным, сражались там, в вышине, так быстро менялась погода. В середине мая вдруг наступила такая адская жара, что подмёрзнувшая было за неделю земля вся растрескалась., Еле различимого глазом путника застаём мы среди алфёлдской[113] равнины, где колею увидишь столь же редко, сколь и пеший след.
На безбрежной равнине уже завечерело, солнце недавно покинуло ещё пламенеющий край безоблачного неба, на котором рисовались две-три колокольни — всё достаточно далеко от нашего путника, чтобы дойти до ночи.
Лицо его не успело загореть и запылиться настолько, чтобы по тонким, благородным чертам нельзя было признать красу и гордость пожоньской молодёжи, Лоранда.
Проделанная им дальняя дорога не утомила мускулов, двигался он ходко, так что следовавшему за ним всаднику пришлось приналечь, чтобы его догнать.
У него были высоко, на гусарский манер, подвешенные стремена, сам он — в куртке с серебряными пуговицами, в засаленной шляпе и грязных, оборванных красных панталонах; через плечо — потёртая волчья шкура мехом наружу. На поясе, за широким кожаным кушаком, — пистолеты, за голенищем — нож с чеканной серебряной рукояткой. Сбруя тоже с серебряным набором, и одежда, хотя драная, латаная, — вся в позументах.
Он давно трусил за пешеходом, который даже не находил нужным обернуться и посмотреть, кто его нагоняет.
Но вот они наконец поравнялись.
— Сервус, школяр!
Лоранд поднял глаза.
— Сервус, цыган! — ответил он так же задиристо.
Всадник сдвинул набок шкуру, болтавшуюся на плече. Пускай пистолетные ложа получше увидит, поймёт: цыган, да не простой, не какой-нибудь скрипач.
Лоранд, однако, ни малейшего замешательства не обнаружил, не подумал снять с плеча суковатую палку, на которой нёс сапоги. Путешествовал он не просто пешим ходом, а вдобавок босиком. Так ещё дешевле.