Мэри Рено - Тезей
Я отпустил ее, а на прощание сказал:
— Хоть жертвоприношение Матери я изменю, но никогда не стану искоренять культ ее. Все мы ее дети.
Она открыла глаза.
— Дети!.. О, мужчины как дети!.. Хотят всего за ничто!.. Жизнь будет умирать, всегда, и этого тебе не изменить…
Носилки подняли и понесли, но я вытянул руку — остановил. Наклонился к ней и спросил:
— Скажи, пока не ушла, ты носила моего ребенка?
Она отвернулась.
— Я приняла зелье, — говорит. — Он был с пальчик всего, но уже было видно, что это мужчина… Значит, я правильно сделала. На сыне твоем — проклятие.
Я махнул носильщикам, и они пошли к кораблям. Женщины шли за ней. Я окликнул их: «Возьмите ей ее драгоценности и всё, что она сочтет нужным!» Они засуетились, забегали, позабыв свою торжественную скорбь, взад-вперед замелькали их черные ризы, будто в разворошенном муравейнике… А по склонам вокруг, словно сороки, стрекотали горожанки. У берегового народа все женщины и девушки всегда любят царя — понятная традиция: ведь царь всегда молод и красив… И меня они все любили, и теперь не знали как им быть.
Я стоял всё там же и глядел вслед носилкам. И тут подходит ко мне огромная седая баба с увесистым золотым ожерельем на шее… Подходит свободно, как все минойки подходят к мужчинам, и говорит:
— Она тебя надула, малыш, она не умрет. Если тебе нужна ее смерть — задержи ее.
Я не стал спрашивать, за что она так ненавидит царицу.
— На лице ее смерть, — говорю. — Я видел такое не раз…
— О, конечно, ей плохо сейчас, — говорит. — Но в молодости она ела похлебку из змеиных голов и давала себя кусать молодым змеям, чтобы привыкнуть к яду. Таков закон святилища. Она помучается еще несколько часов, а потом сядет и будет смеяться над тобой.
Я покачал головой.
— Оставим это богине. Не дело встревать меж госпожой и служанкой.
Она пожала плечами:
— Как хочешь… Но тебе нужна новая жрица. Моя дочь из царского рода и украсит любого мужчину. Смотри — вот она.
Я вытаращил глаза. Едва не рассмеялся вслух, глядя на бледную послушную девочку и на ее решительную мамашу, уже готовую править Элевсином. Отвернулся… По лестнице еще метались вверх и вниз женщины из свиты царицы. Лишь одна из них стояла у той расщелины, глядя в нее на прощание. Это была она — та, что лежала там в свадебную ночь, оплакивая Керкиона.
Я поднялся к ней, взял ее за руку, повел на открытое место. Она конечно помнила, как давала мне заметить ее ненависть, — и теперь пыталась вырваться, боялась. Я обратился к народу:
— Эта женщина — одна из всех вас! — не радовалась крови убитых людей. Вот ваша жрица! Я не стану лежать с ней, — лишь божье семя оплодотворяет урожай, — но она станет приносить жертвы, и читать знамения, и будет ближе всех к Богине. — И спрашиваю ее: — Ты согласна?
Она долго с изумлением смотрела на меня, потом сказала, просто, как ребенок:
— Да. Только я никогда никого не стану проклинать. Даже тебя.
Так это у нее получилось — я улыбнулся. Однако с тех пор это вошло в обычай: никогда никого не проклинать.
В тот же день я назначил своих мужчин — из тех, кто были решительно против женского владычества, — назначил на ключевые посты в государстве. Некоторые из них порывались убрать женщин сразу отовсюду. Я хоть и был склонен к крайностям, по молодости, но это мне не понравилось. Мне не хотелось, чтобы все они объединились и начали колдовать против меня втайне. Двух-трех из них, что радовали глаз, я попросту хотел видеть около себя; но и не забывал Медею — а она одурачила такого умницу, как мой отец… А еще были там старые бабульки, которые вели хозяйство уже по пятьдесят лет и имели гораздо больше здравого смысла, чем большинство воинов; тех в основном интересовало их положение, а не польза дела. Но кроме своего колдовства эти старушки имели в распоряжении и многочисленную родню, которая им подчинялась; оставить их всех — значило оставить всё как было… Потому — обмыслив всё, что я успел увидеть в Элевсине, — я назначил на высокие посты самых вредных баб; тех, что находили удовольствие в унижении других. И это сработало: они прищемили своих сестер так, как мужчины на их месте не смогли бы. А через пару лет на них накопилось столько обид — элевсинские женщины умоляли меня убрать их и назначить на их место мужчин. Так что всё кончилось ко всеобщему благу.
На второй вечер своего царствования я устроил великий пир для главных мужчин Элевсина. В царском Зале. Мясо было из моей доли военной добычи, выпивки тоже хватало; воины радовались обретенной свободе и пили за грядущие светлые дни. Что до меня — победа сладка на вкус, и нужна чтобы не быть собакой чьей-то, чтобы вести мужчин за собой… Но на пиру явно не хватало женщин; без них он превратился в грубую мужицкую попойку. Все перепились до одури: швыряли вокруг кости и объедки, выставляли себя дураками — хвастались, кто что может в постели… Если бы рядом были женщины, ни один бы не рискнул: ведь засмеяли бы! Это было больше похоже на бивачный ужин, чем на пир в тронном Зале, так что больше я таких пиров не устраивал. Но в тот раз он мне помог.
Я позвал арфиста, и тот, конечно же, стал петь об Истмийской войне. У него было время сделать хорошую песню, и песня у него получилась. Мои гости уже были полны собой и выпитым вином, когда же добавилась еще и песня — всем захотелось новых подвигов. И тут я рассказал им о Паллантидах.
— У меня есть сведения, — говорю, — что они готовятся к войне. Если позволить им завладеть Афинской крепостью — от нее и до самого Истма никому не будет покоя. Они раскромсают Аттику, как волки павшую лошадь, а те кто останется голоден — обратят свои взоры на нас. Если эта орда ворвется в Элевсин, здесь не останется ничего: нивы повытопчут, овец перережут, дома пожгут… Ну а девушек наших — сами понимаете. Нам отчаянно повезло, что мы можем сразиться с ними в Аттике, а не на своих собственных полях. В их логове, на мысе Суний, нас ждет богатая добыча, и я ручаюсь вам, что нас не обделят. А после победы вы услышите, как афиняне будут говорить: «О! Эти элевсинцы — воины! Дураки мы были, что не принимали их всерьез. Если таких мужей мы сможем привлечь себе в союзники — это будет самым великим делом за всю историю Афин!..»
На следующее утро, на Собрании, я говорил лучше. Но это никому уже не было нужно — настолько они были опьянены, настолько взбудоражены своей победой над женщинами… Пусть бы сам Аполлон или Арес-Эниалий держали перед ними речь — она бы не понравилась им больше, чем моя.
И когда через два дня отец прислал известие, что на Гиметтской горе дым, — я вызвал дворцового писца, продиктовал ему и запечатал свое письмо царским перстнем. Оно было коротко: