Юлиан Семенов - Третья карта (Июнь 1941)
– Вам бы сестрой милосердия, а не учительницей...
Лицо женщины стало иным сейчас — оно смягчилось, мелкие морщинки вокруг глаз-угольков разгладились, и ямочки на щеках не исчезли, как прежде, когда она слушала его внимательно, не поворачивая головы, а глядя прямо перед собой, как глядит красивая женщина, словно отталкивая людские взгляды, утверждая собственную принадлежность самой себе, свою от толпы свободу и — поэтому — право принадлежать тому, кому она принадлежать захочет.
«Осознание собственной красоты, значимости, нужности не есть проявление нескромности, — подумал Штирлиц. — Наоборот, склонность человека принижать себя, неуверенность в своих силах, неверие в свою нужность и красоту только при внешнем исследовании кажутся скромностью. На самом деле сознание своей ненужности, неумелости, кажущейся своей некрасивости порождает стыдливость, которая переламывает человеческие страсти, делает их неестественными и, наконец, загоняет чувства внутрь, не позволяя им выявиться вовне».
– Магда, вы любите смотреть на себя в зеркало?
– Только если приходится мазаться. Я довольно точно осознаю себя и без зеркала.
– Как вы думаете, если будет война с русскими, чем она кончится?
– Поражением.
– Быстрым?
– Молниеносным.
– Почему?
– В тех, кто унижен и подмят Гитлером, нет ничего объединяющего. Все, что подвластно нацизму, — обречено.
– Ах вы, философ мой милый, — вздохнул Штирлиц. — Значит, говорите, молниеносное поражение?
– Вы думаете иначе? — Она на мгновение перестала массировать его потеплевшую шею. — У вас есть основания думать иначе?
– Есть, — ответил Штирлиц.
Он затормозил возле военного клуба и помог Магде выйти. Было еще солнечно, но вечер угадывался в том накальном цвете неба, который в жаркие дни кажется дымным, серым, тогда как на самом деле он пронзительно-синий, легкий, разжиженный дневной жарой.
– Как мне звать вас? — спросила она, наклонившись к Штирлицу, пока он запирал дверь, и жесткие белые волосы ее, которые издали казались копной мягкого сена, тронули его щеку.
– Макс.
Он отворил дверь, вошел в полумрак клуба и придержал дверь, ожидая, когда следом за ним войдет Магда.
Метрдотель, здешний фольксдойч, Штирлица в лицо не знал и поэтому потребовал документ. Штирлиц показал ему жетон СД, метр сразу преисполнился и засеменил в зал первым. Он усадил Штирлица и Магду за маленький столик возле окна, забранного тяжелой шторой, которая пахла давней пылью, и подал им меню.
– Советую попробовать кролика, он сегодня неплох. Пиво, увы, безалкогольное, — метрдотель позволил себе сострадающе усмехнуться, среди своих можно было подтрунивать над недостатками и трудностями, — но, если у вас сохранились карточки, я постараюсь принести немного настоящего рейнского.
– А обыкновенной водки у вас нет? — спросил Штирлиц.
– С этим труднее, но...
– Я очень прошу вас, — сказал Штирлиц, возвращая метру кожаное, дорогое меню, в котором была заложена глянцевая бумага с наименованием двух блюд: кролик и рыба.
«Это хорошо, что рядом она, — снова подумал Штирлиц. — Интересно, дома поняли, что я на грани, и поэтому прислали женщину? Или простая случайность? Слава богу, я сейчас вправе ни о чем не тревожиться и просто видеть рядом женщину, которой можно верить».
– Я тоже десять раз на день думаю, что все будет молниеносно, — сказал Штирлиц, — и десять раз отвергаю это.
– А я стараюсь не менять своих убеждений, — заметила Магда и осторожно оглядела полупустой зал.
– Неправда, — Штирлиц достал сигареты и закурил. — Это неправда.
– Это правда.
– Не спорьте. Каждый человек пять раз в течение часа меняет свое мнение. Мнение — это убеждение, — пояснил Штирлиц, — его разновидность. Но в школе, — он внимательно посмотрел на женщину (он любил, присматриваясь к человеку, говорить, нанизывая слова, внешне — серьезно, внутренне — чуть потешаясь и над собой, и над собеседником), — учителя, а дома — родители вдалбливают в голову детям, что быть переменчивым в суждениях — главный порок, свидетельствующий о человеческой ненадежности. Нас учат неправде, нас заставляют скрывать свои чувства. За этим — вторичность морали, нет? Люди до того боятся обнаружить перемену во мнениях, что делаются некими бронтозаврами, костистыми, без всякой игры и допуска. В этом, по-моему, сокрыто главное, что определяет философию буржуазности: скрывать самого себя, быть «как все», одинаково думать о разном, давать одинаковые оценки окружающему. Раз ты стал кем-то, ты соответственно лишен права развиваться, думать, отвергать, принимать, то есть менять мнения. А если чудо? Если марсиане прилетят? Вы измените мнение о мироздании? Или скажете, что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда?
Магда слушала его внимательно, нахмурившись, с интересом и явно хотела возразить, это в ней было с самого первого слова, произнесенного Штирлицем, но как возразить — она сейчас не знала, хотя желание это, он чувствовал, в ней осталось.
– Вы говорите, как хулиган, — улыбнулась она быстрой, неожиданной улыбкой. — С вами нельзя спорить.
– И не спорьте, — посоветовал он. — Все равно переспорю.
– Какой-то вы странный.
– Вас, верно, окружают мужчины влюбленные, поддающиеся вам, а я поддаваться не люблю, да и потом женщине это нравится только первое время, потом надоедает. Женщина сама призвана поддаваться: рано или поздно покорные мужские поддавания станут ей неприятны. В этом, наверное, высшая тайна, большинство семей отмечены печатью несправедливости.
Метр принес хлеба, масла, колбасу и графинчик с водкой.
– Тсс! Только для вас. Привезли из деревни, это — настоящее.
Штирлиц сразу же налил водки. Магда положила свою ладонь на его руку: он держал рюмку сверху, за края, как колокольчик.
– Погодите. Не надо сразу, — попросила она. — Поешьте сначала.
– Меня хорошо кормят. Спасибо, Магда. Я выпью, а вы сначала перекусите, ладно?
Она осторожно убрала со лба волосы, не отрывая от него глаз, которые сейчас показались Штирлицу не угольками, а бездонными озерками в северной тайге среди маленьких стройных березок.
«А если не из Припятских болот? — подумал Штирлиц, вспомнив в деталях лицо молоденького фельдфебеля в особняке гестапо, где содержали Мельника. — А если это маневр? Логика моих размышлений убедительна; коли и поверят, то поверят мне. С другой стороны, Гитлер может легко отринуть логику; его поступки, мысли, устремления лишены логики, ибо они не обращены на познание. Он самовыражается — какая здесь к черту логика?! Но, с другой стороны, самовыражаться ему помогают армия, дипломаты, партия, гестапо. Армия не захочет оказаться униженной после недавних побед. Армия будет гнуть свое. Гитлер вряд ли пойдет на разрыв с армией. Армия, видимо, сейчас стремится занять место, равное СС и партии. Это опасно. Это так опасно, что трудно даже представить себе. Армия — категория в Германии постоянная, все остальное преходяще».