Юлиан Семенов - Третья карта (Июнь 1941)
– Вы голодны, Магда?
– Очень.
– В нашем офицерском клубе можно неплохо поужинать, но там...
– Не надо. Здесь, в кафе, можно получить хлеб и повидло? Этого будет достаточно.
– Попробуем. Оттуда никаких вестей?
– Я там была зимой.
– Легально?
– Во время ужасных холодов.
– Как там? Понимают, что вот-вот начнется?
– А на мне было осеннее пальто — в Ростоке ведь не бывает таких холодов, как там.
– Где вы остановились? — поняв, что женщина лгала ему, спросил Штирлиц.
– И мне пришлось купить белый теплый платок со странным немецким названием «оренбургский».
Штирлиц улыбнулся и — неожиданно для себя — убрал волосы с ее лица.
– Я не проверял вас, но вы истинный конспиратор. Браво!
– Просто, видимо, вы не очень давно занимаетесь этой работой, — сказала женщина.
– Не очень, — согласился Штирлиц. — В этом вы правы. Можно вас спросить о профессии?
– Знаете что, не кормите меня разговорами. Будьте настоящим мужчиной.
– Вот кафе, — сказал Штирлиц. — Пошли?
Хозяин стоял за стойкой, под потолком жужжали мухи, их было много, они прилипали к клейкой бумаге и гудели, как самолеты во время посадки.
«Даже растение боится несвободы, — подумал Штирлиц, — и растет так, чтобы обойти преграды. А муха в сравнении с растением — мыслящее существо: ишь как изворачивается, лапками себе помогает».
– Вы говорите по-польски? — спросил Штирлиц Магду, и хозяин при звуке немецкой речи медленно опустил голову.
– Нет.
– Кофе, пожалуйста, — сказал Штирлиц хозяину, коверкая польскую речь. — И хлеба с джемом.
– Есть только лимонад, — ответил хозяин, — прошу пана.
– А где можно поужинать?
– Видимо, в Берлине, — тихо ответил поляк.
Штирлиц, оглядевшись, позволил себе улыбнуться — в кафе не было посетителей.
– Вы знаете адрес, где можно хорошо поужинать? Я уплачу по ценам рынка.
– За такие предложения людей увозят в тюрьму, прошу пана, я не знаю таких адресов.
– Едем в центр, Магда, — сказал Штирлиц. — Придумайте, где я мог вас встречать раньше: ужинать придется в нашем клубе.
– Что за клуб?
– Немецкий, — сказал Штирлиц, распахнув перед женщиной дверь.
– Это ненужный риск.
– Я рискую больше, чем вы.
– Неизвестно.
– Известно, — вздохнул Штирлиц.
– Вы могли встречать меня в Ростоке. Я преподаю там французский язык в женской школе. Если вы знаете Росток, то...
– Знаю. Но я не хожу в женские школы.
– Вы могли забрести на пляж.
– Какой?
– Городской. Там один пляж. Я купаюсь всегда слева, ближе к тому месту, где стоят яхты.
– Ну вот и договорились. Вы член НСДАП?
– Нет. Я состою в организации «К счастью — через здоровье».
– Получается? — спросил Штирлиц, оглядев ее фигуру.
– Знаете, передайте-ка мне лучше то, что нужно передать, и я пойду на вокзал.
– Почему на вокзал?
– Все отели забиты.
– Где вы ночевали вчера?
– На Варшавском вокзале.
– Сколько времени вы пробудете здесь?
– Два дня. У меня путевка на два дня: я знакомлюсь со старинной столицей славянских варваров.
– Ну и хорошо. Пройдем этим переулком — там моя машина.
Когда Магда увидела «вандерер» с номером СС, лицо ее напряглось, ноги напружинились и каблучки зачастили по мостовой — цок-цок-цок — как породистая лошадка-однолеток.
«Цок-цок, перецок», — вспомнил Штирлиц что-то давнее, но очень ему дорогое. Он был убежден, что с этим связано нечто особо важное в его жизни, может быть, самое важное, но сколько он ни вспоминал — отпирая дверцу машины, садясь за руль, открывая противоположную дверь Магде, помогая ей устроиться, — вспомнить не мог, а потом времени не стало, ибо Магда, напряженно улыбаясь, сказала:
– Это арест?
Голос у нее был испуганный, но в нем было то внутреннее дрожание, которое свидетельствует о силе, но не о слабости.
– Вот поужинаем, а потом арестую, — пообещал Штирлиц и нажал на акселератор. — И ведите себя в клубе так, будто спали со мной. Добродетель вызывает подозрение: наши развратники рядятся в тогу добропорядочных отцов семейств, но верят только тем, кто спит с чужими женщинами.
– Слушайте, Бользен, зачем вы так играете со мной?
– Я ни с кем, никогда, ни при каких обстоятельствах не играю, Магда, ибо игра стала моей жизнью. Просто играть невыгодно — разрушает память, ибо игра предполагает ложь, и надо всю эту вынужденную ложь держать в голове, чтобы не сесть ненароком в лужу. И вам, между прочим, не советую играть — я старше вас лет на пятнадцать, нет?
– Мне двадцать восемь.
– На тринадцать, значит... А прошу я вас побыть со мной, потому что мне очень сейчас плохо и я могу ненароком сорваться. Понятно?
– Понятно. — Магда убавила громкость в радиоприемнике. — Только вы нарушаете все правила.
– Хватит об этом. Умеете массировать?
– Что?! — снова испугалась женщина.
– Массировать, спрашиваю, умеете?
– Это легче, чем делать мою работу.
– Тогда помассируйте-ка мне затылок и шею — давление скачет.
Давление у него было нормальное, но сейчас, в эти дни, ему нужно было прикосновение друга — это так важно, когда в часы высших тревог, в минуты отчаяния и безнадежности кто-то, сидящий рядом с тобой, не ожидая просьбы, прикоснется пальцами к затылку, положит ладонь на шею, и ты почувствуешь чужое тепло, которое постепенно будет становиться твоим, и чувство обреченного одиночества уйдет, и станет пронзительно-горько, но ты уже сможешь понимать окружающее, а если ты смог понять, а не наталкиваться взглядом на безликое, серое, окружающее тебя, тогда можно заставить себя думать. А в самые тяжелые минуты человек всегда думает о том, как поступить.
«Господи, — испугался Штирлиц, — неужели ласка женщины нужна мне лишь как стимул к поступку? Неужели то прекрасное, обычное, человеческое, спокойное, нежное совсем ушло из меня? Неужели годы работы подчинили профессии все мое существо?»
Тепло женской ладони вошло в него, и он сбросил ногу с педали акселератора, потому что сразу же, словно получив команду, закрылись глаза. Он потер лицо рукой, жестко и больно. Это было только мгновение, когда он закрыл глаза. Улыбнувшись Магде, Штирлиц сказал:
– Вам бы сестрой милосердия, а не учительницей...
Лицо женщины стало иным сейчас — оно смягчилось, мелкие морщинки вокруг глаз-угольков разгладились, и ямочки на щеках не исчезли, как прежде, когда она слушала его внимательно, не поворачивая головы, а глядя прямо перед собой, как глядит красивая женщина, словно отталкивая людские взгляды, утверждая собственную принадлежность самой себе, свою от толпы свободу и — поэтому — право принадлежать тому, кому она принадлежать захочет.