Иван Шухов - Ненависть
Люди молчали.
Елизар Дыбин готов был провалиться сквозь паперть. Облизывая языком запекшиеся от жажды и зноя губы, он со щемящей болью в сердце думал: «Ах, Кузьма Ан-дреич, Кузьма Андреич! Что же это такое? Так ты мне за все добро отплатил? Пропал я теперь. На всем миру из-за тебя осрамился. А за что? За какие грехи?» В то же время Елизар не верил, что все будет так, как объявил во всеуслышание народу гонец из райцентра: Азаров не мог так зло подшутить над ним, не мог выставить его перед хуторянами хвастуном, слово которого теперь никто не примет на веру.
— Итак, вопрос, кажется, ясен? — спросил Шмурыгин, приподнимаясь во весь свой незавидный рост на стременах.— В таком случае есть предложение. Прошу всех сознательных хуторян сейчас же собраться в школе. Там мы выберем президиум. Оформим общественный приговор. Все вы распишетесь. И у нас с вами будет полный порядок.
— Мужики! — отчаянно закричал Филарет Нашатырь.
Все в изумлении посмотрели на звонаря.
— Молчать, звонарь! Ты слова лишенный,— крикнул ему милиционер Левкин, угрожающе размахивая наганом.
Но Нашатырь, не обращая внимания на грозный окрик, крикнул:
— Не подписывать приговора!
И голос его потонул в дружных, одобрительных возгласах:
— Правильно! Не давать им такой бумаги!
— Не дадим согласия — и баста!
— Расписаться — не беда. Лишь бы штемпеля на бумагу не ставить,— сказал дедушка Зыков.
— Без штемпелей казенная бумага — пшик,— авторитетно подтвердил Проня Скориков.
— Давайте сюда главного из совхоза!
— Правильно! Подать дружка Елизара Дыбина — Азарова!
— Айдате сами в совхоз, мужики! Милиционер Левкин, с трудом протиснувшись сквозь
толпу к стоявшему на стременах Шмурыгину, сказал ему, кивая на Нашатыря:
— Это у нас — лишенец. Духовный культ.
— Устранить его со схода! — коротко распорядился Шмурыгин.
Серафим Левкин, подняв над головой наган, бросился к Нашатырю. Уцепив звонаря за рукав холщовой рубахи, милиционер поволок его за собой. Но за Филарета Нашатыря заступился Елизар Дыбин. Вырвав его из рук Левкина, Елизар с силой швырнул в сторону милиционера.
Возбуждение, охватившее толпу, нарастало с каждой минутой. Мужики горланили каждый свое — кто во что горазд. Им вторили крикливые бабы. Агафон и Ефим Куликовы, вновь подняв дубинки, как обнаженные клинки, лихорадочно блестя глазами, стояли чуть поодаль от бурлящей толпы в ожидании драки.
Шмурыгин завопил что-то о происках классового врага и кулацких подголосков. Из озорства или от злобы кто-то ткнул палкой под хвост задремавшего под всадником конька-горбунка, и тот, взыграв под своим седоком, резко рванул в сторону, а утративший равновесие Шмурыгин пулей вылетел из седла.
Под озорной разбойничий свист и улюлюканье ребятишек шустрый шмурыгинский рысачок, задрав украшенную месяцеобразной лысиной голову, перемахнул
через штабеля сгруженных посреди площади бревен и со свернутым набок седлом помчался из хутора в степь. Шмурыгин, вскочив на ноги, закричал растерянно топтавшемуся около него милиционеру Левкину:
— Чего рот разинул, дурак! Стреляй! Это же разбой. Покушение!
И не успел Шмурыгин как следует прийти в себя, как площадь в мгновение ока опустела. Всех белоградовских и арлагульских хуторян как ветром сдуло.
— Пиши рапорт начальнику раймилиции о покушении на меня с попыткой убийства,— сказал уполномоченный Серафиму Левкину.
— Слушаюсь,— козырнув в ответ Шмурыгину, ответил милиционер, извлекая из своей планшетки химический карандаш и ученическую тетрадку.
Они присели на бревна, и Левкин, послюнявив карандаш, вопросительно посмотрел на сидевшего рядом Шмурыгина.
— Пиши,— сказал тот.— Я сам тебе продиктую.
Воротясь во второй половине дня домой, в Арлагуль, Елизар Дыбин, потрясенный своей ложной клятвой, выпил на спор с Филаретом Нашатырем бутылку самогонки, омерзительно пахнувшей дымом и чугунком. Затем он поймал на дворе у Нашатыря выигранного гусака и отнес его домой, приказав Митьке зарубить гуся и сварить к ужину. Но спустя полчаса Елизар, почувствовав тяжелое опьянение, поспешно скрылся из хутора подальше от сторонних глаз, в степь. Битых четыре часа прокружил он вокруг большого горько-соленого озера, трижды выкупался в зеленовато-прозрачной воде.
Затем, возвращаясь на хутор, Елизар добрался до Батыева кургана, прилег там передохнуть. Лежал он навзничь, как распятый, широко разбросав могучие руки. Чуть раскосые полуоткрытые глаза его заливала горячая голубизна небес.
И, должно быть, впервые в жизни ощутил Елизар круглое свое одиночество в этом огромном просторе, и сердце его до боли сжалось от непривычной смертельной тоски. Он смыкал ресницы, и перед глазами тотчас же возникали какие-то странные видения. То ему мерещилось спокойное улыбчивое лицо Азарова, то, как сквозь
туман, видел багровую, налитую кровью морду Карманова, то требовательно нашептывали ему в один голос близнецы Куликовы: «Поклянись! Поклянись!»
Несмотря на крутой, вспыльчивый характер Елизара, мужики на хуторе уважали его за прямоту, за бескорыстное мастерство коновала, за богатырскую силу. Рослый, неуклюжий, с косой прорезью нерусских насмешливых глаз, Елизар любил в хмелю прихвастнуть, как однажды признал его помещик Протасов за потомка какого-то монгольского завоевателя — не то Батыя, не то Чингисхана. Любил он, подвыпив, рассказывать и о том, как какой-то знаменитый, похожий на старуху петербургский ученый, пригласив Елизара к себе, долго ощупывал его мускулы и могучую, густо поросшую волосами грудь. Потом Елизар был трижды сфотографирован, получил золотой пятирублевик, и похожий на старуху ученый пообещал Дыбину — по блаженной кончине последнего — купить для столичного музея его скелет.
— Триста целковых давал. Да я уперся — пятьсот, ни полушки меньше! Скупердяй был этот переученый. Так мы в цене и не сошлись. А теперь жалею. На триста целковых при старом режиме можно было разыграться. Дурак был я в ту пору — костяк свой переоценил! И при деньгах был бы, и после смерти в Петербургской академии красовался бы, пожалуй! — говаривал он не раз с непритворным сожалением.
Работал Елизар Дыбин в молодости как зверь — за десятерых. Без устали, словно играючи, кидал он с утра до вечера на барском току пятипудовые мешки с зерном. А подвыпив, порою хаживал — опять же на спор — в открытую на свирепого цепного барского волкодава. Мертвой хваткой брал встававшего на дыбы кобеля в замок и, стиснув под мышкой разъяренную морду собаки, гордо говорил окружавшим его зевакам: