Сергей Карпущенко - Капитан полевой артиллерии
Лихунов замолчал, а Маша, тоже присевшая на стул, взяла его руку в свои ладони и еле слышно сказала:
– Костя, я буду тебе хорошей женой.
Но Лихунов как будто не расслышал ее слов и высвободил свою руку из ее ладоней.
– Нет, ты дослушай, дослушай до конца!
– Да, да, я слушаю тебя, милый.
Лихунов раскрытой ладонью провел по своему измученному лицу и продолжал:
– С тех пор я извелся просто, все думал, что же может прекратить ужас этот, войны. Службу военную я не оставил, но стал много читать, все пытался понять, отчего происходят войны и как избавиться от них. И, знаешь, я понял наконец, что войны тогда на нет сойдут, когда какая-нибудь новая, самая страшная война не убедит народы в том, что воевать безрассудно. Не негуманно, заметь, а безрассудно, глупо. Но для этой цели, я знал, нужна такая война, которая буквально потрясет человечество своей кровожадностью, жестокостью, причем бесполезною, где нет победителей, где все оказываются побежденными. И вот в прошлом году началось…- Лихунов снова умолк, и Маша видела, что сейчас он должен будет сказать ей именно то, что так мучило его. – Знаешь, когда это началось, я сразу понял, что война эта будет той самой ужасной кровавой бессмыслицей, которая откроет людям глаза… на них самих. О, ты бы знала, насколько в курсе всех приготовлений Тройственного союза и Антанты я был! Я знал о каждой новой системе орудий, появлявшейся у них и у нас, и я понимал, что человек наконец подошел к тому рубежу, дальше которого идти он уже не может, если не хочет быть истребленным поголовно! Да, я верю, что эта война будет последней, потому что такого кошмара, как сейчас, не происходило никогда! Окопы, укрытия буквально сравниваются с уровнем земли, все – человеческие тела, камни, песок – перемешивается в одну сплошную, пропитанную кровью кашу. Я ходил по земле, где в небольших канавках кровь натекала и скапливалась до глубины полуаршина. Взрыв сорокадвухсантиметрового германского фугаса превращал в совершенную пыль целое отделение солдат. Разве все это не должно остановить людей, когда им захочется играть патриотическими амбициями? О, но это еще далеко не все! Война должна день ото дня становиться все страшнее, в нее должны втягиваться все новые и новые государства, мир заключать недопустимо! Заключение мира – равносильно объявлению новой войны! И самое главное, – Лихунов остановился с широко открытыми глазами, – самое главное, что я сам, ненавидящий войны, убийства, вражду, страстно желающий мира, делаю сейчас все наоборот, я… убиваю и знаю при этом, что чем больше я убью людей, тем более значительный я внесу в этот ужас вклад, тем значительней работу произведу я на благо будущего мира… вечного уже…
– Господи, да что ты такое говоришь! – воскликнула Маша со слезами на глазах, но Лихунов резко ее остановил:
– Нет, не перебивай! Дослушай! И вот я, командир батареи, с шестью прекрасными орудиями, лучшими в Европе полевыми орудиями, с прекрасно знающими свое дело людьми противостою целому полку и способен убить половину этих хорошо вооруженных, сытых и смелых солдат за каких-нибудь полчаса. Разве это не страшно, Маша? – спросил он шепотом.
– Страшно, – тоже шепотом ответила Маша, по лицу которой тихо текли слезы.
– Да, это страшно, на самом деле страшно, тем более что я ненавижу убивать. Но куда же мне деться от себя, от страшной, жестокой необходимости быть совсем другим, делать себя убийцей, когда желаешь для людей вечного мира? Но… я буду, буду убивать, потому что война эта должна быть кошмарно страшной, и тогда только она последней будет!
Они сидели молча друг против друга минуты три, и слышно было, как за стеной храпел поручик Раух, должно быть, мертвецки пьяный, как пробили одиннадцать раз часы на крепостной башне. Где-то в щели назойливо верещал сверчок, а под полом шебуршала беспокойная мышь. Лихунову сильно хотелось пить, но он не слышал, что Игнат уже трижды стучал в дверь, осторожно, робко предупреждая о готовности самовара.
– Когда ты рассказывала о гибели своего отца, – продолжил Лихунов, и Маша заметила, что голос его посветлел – наверное, он уже сбросил большую часть своей тяжкой ноши, – я, – и прости меня, – слушал об этом с каким-то особым удовольствием. То, что сделали они у вас в городке… все это было нужно. Потом мой подчиненный пленного австрийца застрелил, а я стоял и наблюдал, потому что что-то говорило мне тогда – так надо. И вот вчера я сам убил человека и, странно, ничуть об этом не жалею. Все это совершающееся сейчас зло необходимо, оно уже прокладывает путь для будущего мира. Но, знаешь, сегодня меня допрашивал военный следователь, подлец и очень глупый человек, но он, мне показалось, догадался. Сказал мне, что я недостоин быть защитником отечества. Не знаю, что бы было со мной, если бы меня на самом деле отстранили от командования.
Маша, сидевшая за столом со сцепленными руками, вдруг неожиданно строго попросила:
– Дай мне папиросу. Иногда я курю. Сейчас мне надо.
Лихунов удивился, но скорее не тому, что девушка попросила закурить, а ее жесткому тону. Он достал портсигар, открыл и протянул его Маше, которая дрожащими пальцами вытащила папиросу и, прикурив, стала жадно втягивать в себя дым. Теперь она казалась Лихунову очень похожей на ту строгую девушку, которая рассказывала ему о смерти своего отца.
– То, что ты мне рассказал сейчас… на самом деле ужасно, – сказала Маша, не глядя на Лихунова, – ужасно потому, что совсем несправедливо, и все мучения твои… они все впустую. Да неужели ты на самом деле считаешь, что страх кого-нибудь научит? Неужели ты думаешь, что те, на ком лежит вина за весь этот ужас, испытывают его?! Нет, Костя, они ко всему равнодушны, и стоны умирающих им не слышны! – Маша бросила окурок в пепельницу, поднялась со стула, с прижатыми к полной груди руками сделала несколько шагов по комнатке и остановилась как вкопанная. Слезы вновь потекли по ее щекам, и она воскликнула, плача:
– Костя, милый, да знаешь ли ты, что твое желание через убийства и злодейства войны привести людей к миру вечному оттого происходит, что ты не любишь никого! Вот, была у тебя когда-то семья, жена и дочь, так нелепо погибшие, но теперь у тебя никого нет, и ни печалиться, ни страдать о ком-то тебе нет нужды. Разве можешь ты, одинокий, весь этот ужас представить? Нет, не можешь! Тебе снова полюбить надо, того заиметь надо, чьей смерти ты больше своей собственной бояться будешь! Только через любовь такую и можно к миру прийти.
Лихунов посмотрел на Машу насмешливо. Ему показались наивными ее слова о любви как пути к спасению людей от войн. В ее предложении было что-то от христианства, а к религии Лихунов хоть и относится с уважением, привитым в детстве, но в действительности ее морали не верил, зная, что людей любить невозможно. Однако в Машиных словах на самом деле было очень мало от христианства, и она призывала любить не каждого, как призывало к тому Евангелие, но кого-то одного. И Лихунов снова усмехнулся, представив, сколь наивен предложенный Машей путь. Разве не имеет каждый воин, жестокий, отважный, любимого человека? И разве остановит кого-нибудь в бою воспоминание о возлюбленной или об оставленных дома жене и детях?