Франческо Гверацци - Беатриче Ченчи
Они шли в темноте нескончаемыми проходами, пока не добрались до подвалов дворца.
– Тут меня и дьявол не отыщет.
– О! в этом ты можешь быть уверен; тебя никто не отыщет!
– Притом никто и не знает, что я здесь.
– И не узнает никогда.
– Мне нужно только, чтоб не узнала полиция до после-завтра; а потом мне и дела нет.
– Наклони голову и смотри не ушибись об ворот… вот так… с этой стороны… входи.
– Входить? – проговорил Олимпий и остановился. Он почувствовал сырой, холодный воздух, охвативший ему лицо. Дон Франческо расхохотался.
– Я вижу ты трусишь? – сказал он.
– Я? Нет; только я думаю о том, что все закрытые места таковы, что всегда знаешь, когда в них входишь, но никогда не знаешь, когда выйдешь.
– Как так? завтра ночью – ведь ты сам решил.
– А если вы не придете за мной?
– Да какая же мне польза от твоей смерти? Где мне найти другого Олимпия?
– Ну, а если не придёте?
– Ты тогда кричи. Погреба у самой улицы, и прохожие тебя услышат.
– Хороша находка! Из погреба Ченчи я попал бы тогда в тюрьму Корте-Савелла.
– Ты пойми, что мне самому пришлось бы отправиться в крепость за то, что я спрятал такого приятеля, как ты.
– В том, что вы говорите, есть доля правды: на всякий случай оставьте дверь открытою.
И он взошел; но дверь захлопнулась за ним.
– Дон Франческо, как же это? ведь дверь закрылась? Принесите мне скорей огня и отоприте дверь.
– Я сейчас иду за ключом и вернусь.
– Да смотрите, не забудьте огня.
– Огня! ну, огня у тебя будет вдоволь, если справедливо сказание: et fax perpetua luceat eis[23], – напевал Ченчи панихидным напевом, поспешно удаляясь.
– Удивительно, право! – продолжал граф, когда вернулся в свою комнату: – и эти люди воображают, что у них очень тонкий ум! Всякая лисица употребляет больше осмотрительности, чтоб не попасть в западню. Теперь жди меня, Олимпий; ты прождешь долго; разве ангел, в день страшного суда, придет отпереть тебя, а уж я наверное не приду. Твоя смерть будет повторением смерти римского эпикурейца Помпония Аттика, друга Цицерона. А ведь должно быть в голодной смерти есть своего рода сладострастие. Если бы Олимпий не свалился мне на голову так неожиданно, я устроил бы сам таким образом, чтобы можно было наблюдать над ним симптомы голодной смерти… Делать нечего! Это мы оставим до другого раза, если Бог поможет найти случай. Теперь же я отдаюсь в руки случайности, потому что в моих глазах один гран удачи стоит целого четверика уменья. В войне, в любви, в делах, даже в самых искусствах, всем распоряжается удача. Прощай, Олимпий, покойной ночи! Мой прощальный поклон не так торжествен, как поклон сбира, мой проще, но вернее. Спи спокойно, Олимпий; мне тоже хочется спать; и я желаю тебе сна невинности – сна, подобного моему.
Из четырех разбойников, товарищей Олимпия, трое остались убитыми на месте; четвертый, раненый смертельно, умер прежде, чем его донесли в госпиталь. Герцог также был ранен в руку, но остался жив. После длинного процесса, в котором он сознался во всем подробно, умалчивая только об участии графа Ченчи, папа был в нерешимости: осудить ли его на смертную казнь, или только на галеры? Однако сильные связи графа при дворе, а более всего деньги, которыми он щедро наделял приближенных папы, расположили его принять в соображение молодость герцога, его примерную до тех пор жизнь, и проч. и проч., и потому наказание было смягчено. В чем заключалось это смягчение, я, к удивлению моему, отыскал в делах Проспера Фариначио, который был его адвокатом: герцога послали в Авиньон папским губернатором.
Но так как вещам необыкновенным с трудом верится, когда не известны причины, делающие их обыкновенными и естественными, то весьма любопытны мемуары того времени: из них видно, что папа Климент пришел к такому решению по своей чрезмерной скупости. Он не назначил никакого содержания герцогу, но еще подверг его стольким издержкам, независимо от сопряженных с его должностью, честью и достоинством римского вельможи, что частью от этого, частью от больших издержек по процессу, знатнейший дом Альтемс потерпел значительный денежный ущерб, от которого никогда уже и не смог оправиться.
Глава XIII. Монсиньор Гвидо Гверра
Бледная, бледная, вся в белом, с лампадой в руках, Беатриче теперь похожа на весталку. Она ступает быстро и стремительно, едва касаясь земли ногами…
Вот она поставила на пол лампаду, отворила осторожно дверь, робко осмотрелась кругом и скользнула в сад.
Куда идет в такую пору Беатриче, это бесстрашное дитя? Не хочет ли она насладиться созерцанием небесного свода, на котором Бог начертал свою славу звездами, как словами? Но небо покрыто черными тучами и воздух полон тревоги под гнетом приближающейся грозы. Может быть, она вышла в сад упиться звуками, которыми соловей оглашает тишину ночи? Нет, удары грома наполняют воздух, и испуганные звери прячутся в своих берлогах, или притаившись лежат под зеленью лесов. Зачем же идет она?
Она, несчастная, идет искать того светила, которому суждено быть её путеводной звездой посреди мрака, еще более черного, чем небо этой адской ночи. Зачем мне дольше скрывать её тайну? Дочь Франческо Ченчи идет на свидание с своим возлюбленным. Но как и когда она почувствовала любовь? Как могла любовь пустить свои корни в этой душе, полной отчаяния? На гранитной скале, куда не проникал след человека, куда изредка только залетит птица, чтоб дать отдых своим крыльям, и видел свежую, прекрасную фиалку, колеблемую утренним ветерком. Кто занес туда горсть земли, которая вырастила этот скромный цветок? Так было и с Беатриче.
Монсиньор Гвидо Гверра, как видно из мемуаров того времени, происходил из знаменитого рода; он был высок ростом, красив и с приятным выражением лица. У него, как и у Беатриче, были русые волосы и голубые глаза. Нравы ли того времени были распущены, или в них было менее притворства, только тогда никто не возмущался тем, если прелаты чувствовали стремление к оружию или к любви. Часто высокие сановники церкви бросали свою духовную одежду и лезли в окно к любовницам, или надевали меч; они принимали участие в сражениях, где наносили и получали порядочные раны. Соборные уставы не только не одобряли, но напротив того, с древних времен строго преследовали подобные проделки; один обычай побеждал уставы. Коадъютор парижского архиерея ди-Гонди, впоследствии кардинал де-Ретц, переодетый в светский костюм, пробирался по ночам к Анне Австрийской, регентше Франции, а днем являлся ко двору с кинжалом под рясой. По этому случаю в то время кинжал называли молитвенником преосвященного коадъютора.