Зиновий Давыдов - Беруны.
– Вишь ты: тварь неразумная, а в неволю не хочет... – заметил Тимофеич.
– Да кто её хочет, Тимофеич?.. Кто себе враг?..
– А вот у Еремии – кенарь, немец ему подарил; поет таково удивительно: и россыпью, и колокольчиком, и так, и этак... Еремия сколько раз для смеху клетку на крыльцо вынесет да дверку откроет, а кенарь и не шелохнется: было бы канареечное семя, а ему и в клетке хорошо.
– Так это кенарь тот, окладниковский, в клетке, должно, родился. Он и не знает, чем небо пахнет да как солнце греет. А посмотрел бы ты, какие кенари у арапов тех в рощах по вольной воле летают да каково, стервецы, голосисто верещат! Те у Окладникова не уживутся, а уживутся, так всё ж при случае дадут стрекача... Да... Так вот не досказал я тебе, как всё со мной злодейственно дальше вышло. Всего собралось нас на берегу человек сорок, а сколько потонуло, не могу тебе и сказать. Было среди нас и несколько барынь английских и даже мальчонка один, лет десяти. Уж каково-то он на бережок выбрался, просто даже диво. Сбились мы все в кучу около капитана, а он говорит, чтоб все его слушались, что надобно всем пешком идти через дебри и выйти к одному мыску, по-нашему будет – Добрая Надежда. И выдумают же люди, господи, – назовут!.. Потерял я там, можно сказать, и вовсе надежду и стал было что твой окладниковский кенарь; от Елены ушел – да на Надежду нарвался; променял кукушку на ястреба. Ну, да об этом речь впереди.
Так вот, пошли мы берегом, идем, реки вброд переходим, жжем ночью костры, голодаем и холодаем, а как в деревню какую сунемся, так арапы тамошние гонят нас в шею да ещё последнее отнимают. И здорово ж, черти, горазды они драться, арапы те! Башмаки на мне были с пряжками медными, так один такой, не молвив слова, повалил меня наземь, башмаки стащил да тут же сел примерять. Я встал, почесываюсь, на него гляжу. А он башмаки натянул, поднялся, взял меня за плечи да как даст мне коленкой в зад солдатского хлеба, так что я уж летел, летел, да и не знаю, куда залетел, так рожей в песок и шмякнулся.
Жрать прямо было нечего, так они, англичане, что выдумали! Китов там дохлых по берегу довольно. Киты, прямо сказать, дрянь, мелкота, не то, что наши, груманские. Так англичане эти додумались на китах костры жечь. Костер горит, а мясо китовое на китовом же сале так самосильно и поджаривается. Ну, устриц тоже жрали, травку там какую-то собирали... Очень уж ночами бывало страшно, как поднимется тут рык, вой, скрежет зубовный, всякий зверь по-своему лютует... Но ничего, терпим, идем, я – как будто и не я, трусь около, держу язык за зубами, молчок, иду, румынцев моих утопших вспоминаю, что с товарищами было б мне веселее и легче.
И протекло тут немало времени, все приобыкли друг к другу, только замечаю, что какие-то на меня поглядывают то сзади, то сбоку, нехорошо таково смотрят. И подходит ко мне здоровенный этот капитан и хватает меня сразу за шиворот.
«Что ты, – говорит, – за человек, откуда тебя к нам вынесло, какая, – говорит, – твоя нация?»
Что ему тут скажешь? Я ему и говорю, что я православной нации, христианской, значит, и что иду я по своей надобности. А он как взъестся на меня.
«Тут, – говорит, – тебе не почтовый тракт и не большая улица. Что, – говорит, – ты дурачком-то прикидываешься? Ты, – говорит, – наверно, беглый; вон и кафтан на тебе пушкарский, даром что все пуговицы с мясом повыдраны. Я, – говорит, – тебя арестую; ты иди сейчас с нами, а как придем мы в Добрую Надежду, так я тебя там начальству передам».
«Шут, – думаю, – с тобой, на что мне твоя Надежда? Дай, – думаю, – доберусь только до человечьего жилья, от арапов этих злодейских подальше...» Ну, и вышли мы к голландцам, фермы там голландские богатейшие, а работать, видишь, некому. Они, голландцы эти, арапов ловят и на себя работать заставляют. Но арапы эти или мрут, или, как и я, в бегуны уходят. А я думаю: терять, – думаю, – мне нечего – чем к Надежде сразу в петлю лезть, давай-ко я лучше пока что тут по фермам поболтаюсь. Переночевали мы на одной ферме, наутро выступаем в путь, а я – шасть в зады, да там и засел. Сижу час, сижу другой, думаю – пора выходить. Вышел на двор, иду по двору, встречаю хозяина, а он на меня, старый голландец этот, смотрит:
«Что ж, – говорит, – ты отстал ? »
Я ему – что заспался совсем, не знаю, как и быть.
«Ты, – говорит, – какую работу по хозяйству знаешь?»
Я говорю, что всякую работу могу работать.
«Ну, – говорит, – оставайся у меня; будешь хорошо работать – ничего тебе не будет; я, – говорит, – знаю, что ты беглый».
Вот и приставил меня к скотине; а там у него овец, и баранов, и коз, всякой живности – гибель, и на всё нас только двое: я да еще арап один кривой. Поселили меня в блошнице какой-то, из жердочек складена, на гнилой соломе. Харчи – тьфу! – пойло, хуже лисьей твоей похлебки; только и спасался, что заберусь в хлев да козлуху какую подою. Хоть бы сапожонки, дьявол, выдал, а то так, босиком, в кафтане своем драном и маялся. Поработал я у голландца с неделю, да и думаю: не для того я от Елены сбежал, чтобы к тебе, собака, в кабалу лезть; убегу, думаю, и от тебя. А бежать, надо сказать тебе, только одна дорога – всё к ней же, к Доброй этой Надежде, пропади она совсем. Убегу, думаю, к Надежде, там залезу опять на какой ни на есть корабль, в мурье спрячусь, авось на этот раз счастливей буду. Припас это я кукурузных лепешек да в одно такое утро, на самом рассвете, пустился по фермам тою же дорогою, какою недели за три до меня прошли спасенные с того погибшего корабля. На какую ферму ни приду, говорю, что человек я православной нации, с того же погибшего корабля, и, захворавши в дороге, своих догоняю. «Если и догадаются, думаю, что я беглый, так мне-то что? Прогонят – уйду, а захотят меня в кабальщину хитростью какой, так убегу, – я бегать стал горазд; от двоих, думаю, убежал, так убегу и от тебя, собака...» Но ничего: всюду меня кормили, жалели даже... Один такой голландец спросил было, какую я работу знаю, а я, не будь дурак, и говорю, что я из духовных и никакой такой работы не знаю, кроме как псалтырь по покойникам читать. Ну, голландец от меня и отошел ни с чем, а я дальше зашагал по пескам тем горячим; и шагал это я, шагал и шагнул еще раз к тому теплому морю, к самой этой Надежде...
Но тут Федор схватился рукой за затылок и вскрикнул. Он так при этом неловко дернулся, что свалился на бок и покатился вниз, раза два перевернувшись на бревнах. Испуганный Тимофеич вскочил на ноги и отбежал на несколько шагов в сторону. Оба недоуменно глядели на ворох шкурок, где шевелился какой-то комок, словно ободранный и давно съеденный песец пришел требовать назад свой кафтанчик, который Тимофеич только что мял и разглаживал в своих натруженных руках.