Массимо д'Азельо - Этторе Фьерамоска, или турнир в Барлетте
— Наша честь, рыцари, находится на острие ваших мечей, и я не могу представить себе более надежного и достойного для нее места. Но именно потому вы должны принести клятву, что, начиная с сегодняшнего дня и до дня сражения, вы не примете участия ни в каком ином ратном деле. Случайно полученная рана может помешать вам удержаться на лошади в день поединка. Вы понимаете, каким позором это будет для нас.
Такая предусмотрительность показалась воинам вполне благоразумной, и никто не отказался подтвердить своей честью, что принимает предложенное условие. Тем временем остальные, увидев, к своему огорчению, что им делать здесь больше нечего, потихоньку удалились: в зале остались только десять избранников. Когда же вызов был вручен Фьерамоске, то ушли и они; Фьерамоска в сопровождении Бранкалеоне отправился к себе; надо было седлать лошадей и ехать к французам. Оба надели легкое вооружение — кольчуги, нарукавники и железные шлемы — и, захватив с собой трубача, поскакали к воротам Сан-Баколо, выходившим в сторону неприятельского лагеря. Поднялась решетка, опустился мост, и рыцари выехали в опустевшее предместье, разрушенное и сожженное по милости французских и итальянских солдат. Отсюда дорога шла садами, потом выходила в открытое поле. До лагеря было несколько часов пути. Проезжая через предместье, Этторе увидел каких-то бедных женщин, едва прикрытых лохмотьями, тащивших за собой или державших на руках ослабевших от голода детей; они обшаривали покинутые дома, ища, завалялось ли там хоть что-нибудь, уцелевшее от ненасытной жадности солдат-грабителей. Сердце юноши сжалось; оказать им помощь он не мог, смотреть на них было выше его сил; он пришпорил коня и рысью выехал на открытую дорогу. Из-за этого, казалось бы, незначительного происшествия радость Фьерамоски, вызванная мыслями о предстоящей битве, превратилась в глубокую печаль; он погрузился в размышления о несчастьях Италии и еще острее ощутил негодование против французов, которые были виновниками этих несчастий. Он не мог скрыть от Бранкалеоне, скакавшего рядом, сострадания, которое ему внушали бедствия несчастных женщин, и Бранкалеоне, закалившийся в кровавых битвах, но добрый и милосердный в душе, тоже проникся жалостью к ним и скорбел вместе со своим другом. Фьерамоска, заметив его расположение духа, сказал, качая головой:
— И вот те прекрасные дары, которые принесли нам французы! Вот то благосостояние, которое они нам доставили!.. Но если нам посчастливится когда-нибудь увидеть это племя по ту сторону Альп… Он хотел сказать: «…то мы сумеем отделаться и от испанцев». Но, вовремя вспомнив, что находится у них на службе, он прервал фразу на половине и тяжело вздохнул. Бранкалеоне больше заботился об интересах партии Колонны, чем о благе своего отечества, и потому не мог полностью разделять чувства своего друга. Он по-своему истолковал тяжелый вздох Этторе и сказал:
— Если бы нам удалось разбить их, то, пожалуй, мы бы вскорости отведали вина из погребов синьора Вирджинио Орсини; да и погреба замка Браччано наконец узнали бы, как выглядят христианские лица. Палестрина, Марино и Вальмонтоне больше не видели бы дыма над лагерями этих грабителей и не слышали бы каждый раз этого проклятого крика: «Орсо, Орсо!» Но… не каждую субботу людям платят!»
Поняв из этих слов, что Бранкалеоне, желая того же, что и он, далеко не разделяет его побуждений, Фьерамоска замолчал. Долгое время никто из них не нарушал молчания.
Трубач ехал впереди, на расстоянии выстрела из лука.
Читатель, вероятно, не забыл намеков пленного француза на любовную историю Фьерамоски. Товарищи Этторе, услышавшие о ней впервые, сочувствовали его горестям, потому что любили Фьерамоску и сожалели о них, потому что молодым людям не нравится, когда кто-нибудь нарушает их веселье. Утром, когда решался вопрос о вызове на поединок, в доме Колонна потихоньку говорили и об истории Фьерамоски, которая таким образом дошла до ушей Бранкалеоне. Вообще-то Бранкалеоне мало интересовался чужими делами, но, проскакав некоторое время в молчании и видя, как печален и удручен его спутник, он почувствовал себя не в своей тарелке и, победив свою натуру, решил вызвать Этторе на откровенность. Словами, полными дружеского сочувствия, он попросил его рассказать о причинах его постоянной грусти. Бранкалеоне говорил так хорошо, что достиг цели. Впрочем, Фьерамоска знал, что римлянину можно довериться, да и обстоятельства, в которых он находился, развязывали ему язык, ибо тайна легко вырывается из сердца, волнуемого сильными страстями. Устремив глаза на друга, он сказал:
— Бранкалеоне, ты спрашиваешь меня о том, о чем я не рассказывал ни одной живой душе. Не рассказал бы и тебе (не сердись на меня за это), если бы не думал, что могу погибнуть в схватке… И тогда? Что сталось бы с… Да, да, ты настоящий друг, ты хороший человек, ты должен узнать все. Но не сердись, хотя слушать придется долго, потому что в нескольких словах нельзя рассказать о столь многочисленных и странных событиях.
На лице Бранкалеоне отразилась радость, с которой он готов был слушать; Фьерамоска, вздохнув, решился и начал:
— Когда разнеслись первые слухи о войне и о том, что христианнейший король грозит высадиться в Неаполе, я, как ты знаешь, был шестнадцатилетним мальчиком и находился на службе у Моро. Я попросил его отпустить меня. Мне казалось, что мой долг — положить свою жизнь за Арагонскую династию, правившую нами столько лет. Я приехал в Капую, там как раз формировались отряды. Граф Бозио ди Монреале, который командовал гарнизоном, стал моим начальником и послал меня в отряд, оборонявший город. Все припасы были заготовлены, и так как делать было больше нечего, мы занимались тем, что весело проводили время. По вечерам мы собирались у графа, который, будучи другом моего отца, относился ко мне как к сыну.
Когда-то, еще до того, как я уехал с герцогом Миланским, я нередко бывал в доме графа и познакомился с одной из его дочерей. Она была еще ребенком, я тоже; мы не думали о будущем и чувствовали необычайную любовь друг, к другу. В тот день, когда я отправлялся с герцогом в Ломбардию, слезам и прощальным обетам не было конца. Помню, был у меня тогда скакун — в целом свете такого не сыщешь: перед отъездом я прогарцевал на нем под окном Джиневры — дочь графа звали Джиневрой — и ловко сдержал коня, чтобы помахать ей рукой. Тогда она потихоньку от отца и от всех, ибо чуть брезжил рассвет, бросила мне голубую перевязь, с которой я с тех пор никогда не расстаюсь.
Все это, разумеется, было несерьезно. За год, который я провел на чужбине, моя первая любовь порядком поостыла. Но когда я вернулся и снова увидел Джиневру, когда я увидел, что она выросла и стала первой красавицей во всем королевстве — притом она была хорошо образованна и пела под лютню так, что можно было заслушаться, — я не устоял и влюбился снова, но во сто крат сильнее. Это была самая безумная любовь, про какую только слышали люди. Она тоже помнила прежние годы, и теперь, когда я вернулся, завоевав себе в войсках имя и некоторое уважение, я заметил, что Джиневра, хотя из скромности и не показывает этого, любит слушать мои рассказы о Ломбардских землях, о сражениях, в которых я участвовал, о тамошнем дворе и его обычаях. Если она любила меня слушать, то я еще больше любил ей рассказывать; скоро дошло до того, что мы жить не могли друг без друга.