Геннадий Андреев - Белый Бурхан
— Вкусно! Разве ты, хубун, не попробовал лунной воды?
— Нет, баньди. Я голоден, и мне совсем не хочется пить.
И снова дрогнула кружка в руках Пунцага от нового приступа страха.
— Голод — беда для человека самая малая… Голос Жавьяна теперь звучал тихо и глухо. Если бы сейчас кто-то приложился ухом к двери, то все равно бы ничего не понял. А подслушивать чужие мысли и слова в дацане умели!
— Тебя ждут иные испытания, хубун… Худшие. Жавьян покосился на дверь, шевельнул волосатым ухом, неожиданно перешел на тибетский, заговорил спокойно, размеренно, почти торжественно:
— Сейчас тебя призовет к себе и уронит к своим священным стопам ширетуй. Ты должен сесть перед ним в позе бохирох, изъявив тем самым полную преданность и покорность… — Он снова повел волосатым ухом. — Пожалуй, лучше будет, если ты примешь перед ширетуем позу крайней униженности сухрэх… Ты — пыль! Иди. Сегодня я оказал тебе последнюю святую услугу…
Он хотел что-то прибавить еще, но только дернул головой, подняв глаза к потолку и нащупывая хурдэ. На миг Пунцагу показалось даже, что в глазах Жавьяна сверкнула предательская влага, похожая на слезы. Но все в дацане звали баньди «быком», а разве быки способны что-либо чувствовать, кроме удара бича?
— Благодарю за милость, оказанную мне…
Осторожно, как величайшую драгоценность, Пунцаг опустил кружку рядом с поблескивающим барабаном мельницы, снова пришедшей в движение, низко поклонился… Ховрак еще не знал, что потребует от него гэлун и ширетуй Жамц, но радовался перемене, радовался тому, что навсегда покидает презираемого им ламу.
А Жавьян провожал его взглядом и думал: «Бедный хубун! Совсем еще ребенок… Ширетую еще никто не угодил…»
Не доходя до покоев ширетуя,[7] ховрак снял обувь и пошел босиком, сдерживая шаг и дыхание: ховраки Бадарч и Чойсурен, прислуживавшие последние десять лун гэлуну Жамцу, рассказывали, что на их ласкового и улыбчивого ламу нередко находили приступы ярости и гнева — в виновных и невиновных летели не только проклятия и бранные слова, но и все, что подворачивалось в тот момент ему под руку… А ведь и гнев осуждаем, как тяжелый грех… Вот и двери спальни. Пунцаг снова замер, прислушался, хотел без стука поставить свои башмаки, но вздрогнул, услышав за спиной знакомый хриплый голос:
— Что такое? Почему ты здесь, а не в своей вонючей норе?
Башмаки выскользнули, с громким стуком упали на пол — старший стражник дацана Тундуп был грозой ховраков и лично проводил все экзекуции, а когда-то и казни, отмененные теперь самим далай-ламой.
— Я призван к ширетую, дарга…[8]
Тундуп не ответил: прошелестел одеждами мимо, как летучая мышь своими холодными кожаными крыльями. Как ни грозен был глава стражников, но и он боялся Жамца! В дацане шептались, что ширетуй уже пригрозил однажды гэцулу Тундупу объявить его силу черной. Случись такое — от проклятого ламы будут шарахаться не только люди, но и собаки! И лишь Лхаса может снять такое проклятие…
Пунцаг потянул на себя дверь, заглянул в узкую щель и отшатнулся в ужасе. Жамц сидел в позе Будды: узкие прямые ладони были сложены одна на другую, подняты и касались впалого живота. Ховрак уже знал, что это был знак нирваны.[9] Он неслышно прикрыл дверь и ткнулся в нее разом сопревшим лбом: уж теперь-то ему не миновать палок Тундупа! Да и не ушел еще дарга — маячит в самом конце коридора, поглядывая на подозрительного парня из-под низко нависших бровей, готовый в любой момент шагнуть к нему, ударить палкой, утащить в свой подвал на скорый суд и расправу. Но из-за двери донеслось:
— Входи. Я кончил свою мани.
Всего один раз за сто восемь лун был Пунцаг в покоях ширетуя. Это случилось в канун праздника восхвалений — тахилгана.[10] Жамц и тогда был погружен в нирвану, и ему, посланцу ламы-распорядителя Сандана, пришлось долго ждать…
Прошептав приветствие, Пунцаг опустился на колени, как советовал Жавьян. Поза сухрэх явно понравилась ширетую.
— Чего ты хочешь? — спросил он ласково. — Кто ты?
— Я — ховрак баньди Жавьяна. Вы призвали меня, ширетуй…
— А-а! — рассмеялся Жамц. — Ты тот самый ховрак, что не может постигнуть тибетский — язык богов? К тому же, ты плохо говоришь по-бурятски и почти не понимаешь монгольского… Встань.
Пунцаг повиновался и осторожно огляделся.
Шкафы со стеклянными дверцами стояли рядком, как ламы на молитве. Там, за туманными и дымчатыми стеклами, были книги. В них таилась мудрость благословенного Цзонхавы.[11] Под книгами стояла и лежала утварь: сосуды всех форм и расцветок, габалы с позолотой и серебром, бронзовые светильники и лампады, которым суждено озарить дацан осенью в праздник огней цзулайн-хурала.[12] Здесь же был и переносной алтарь с золотыми, серебряными и бронзовыми бурханами, кроткими глиняными богинями, здесь поблескивали огни и светились чашечки с жертвенными угощеньями…
И почему всю эту мудрость и красоту ширетуй держит у себя? Ведь в дацане нет воров!
Жамц шевельнулся, зашуршал пламенным шелком одежд. Пунцаг судорожно втянул голову в плечи, ощутив всем своим существом, что сейчас разразится гроза, какой он не видел даже в ночной степи, где когда-то пас с отцом скот.
— Значит, ты не монгол и не бурят? Кто же ты? Миличас, пробравшийся в священный дацан, чтобы вредить ламам и рушить их карму? — В голосе ширетуя пока было только любопытство. — Говори!
— Я не пробирался! — забормотал Пунцаг. — Я никому из лам не вредил, я только работал и выполнял все их распоряжения…
Но, похоже, ширетуй не только не слышал его слов, но и не хотел их слышать:
— Ты не мэркит, не джалаир, не урянхат… Может, ты — чорос, дербет, хошоут или теленгут? Сын тех гор и лесов, что на закате?[13]
Пунцаг прикусил нижнюю губу: он поторопился испугаться, зная, что с чужаками-миличасами в ламаистских монастырях еще совсем недавно поступали более жестоко, чем с ворами, поскольку те покушались не на деньги и имущество, а на святость и чистоту самой великой веры.
— Кто же ты? — повторил ширетуй свой вопрос уже весело, забавляясь с испуганным и растерянным ховраком, как кот с мышью.
— Я не знаю… Дома у нас говорили совсем не так, как все говорят здесь… Я спрашивал у отца — он говорит, что наш род — тайна тайн!
— Перед небом нет тайн у смертных! — Жамц нахмурился, глухо спросил: Как твое имя, хубун?
— Пунцаг.
— Я спрашиваю тебя о родовом имени, а не о том, которое ты получил потом!