Иван Любенко - Черная магнолия
— Рад, очень рад. Я столько о вас слышал! И никогда не думал, что удастся вот так… запросто познакомиться. Меня зовут Модест Казимирович, а фамилия моя — Лепищинский, как видите, я служу судебным следователем, — он горячо потряс адвокату руку. — Прошу…
Илиади и Лаптев недоуменно переглянулись и остановились, не решаясь войти в помещение.
В небольшой, но прилично обставленной комнате стояла железная кровать, а на ней различалось накрытое одеялом тело. Чуть поодаль валялся перевернутый стул, рядом — скрученная в жгут простыня с узлом посередине. На прикроватной тумбочке в кожаной кобуре лежал наган и портупея с шашкой. Белый китель висел на втором стуле. Фотограф уже собирал треногу, а санитары раскладывали на полу носилки, чтобы переложить на них труп.
— Позвольте, — Ардашев остановил их и открыл лицо почившего.
— Левицкий? Василий Ильич? — остолбенело вытянулся Нижегородцев. — Это же начальник штаба 83-го Самурского пехотного полка, расквартированного в Ставрополе. Я лечил его жену. Так он же недавно с нами…
— Вот уж горе для Нины Павловны… — неожиданно прервал доктора присяжный поверенный, сделав ему знак глазами. Он отвернул ворот нательной рубахи покойного и внимательно осмотрел вдавленный, бледно-синюшний след на шее. На подушечках пальцев синели следы мастики — результат недавней работы судебного эксперта.
— Не сомневайтесь — все признаки удушения налицо…
Адвокат оглянулся — перед ним стоял человек в пенсне, невысокого роста. Расправив рыжие усы, он отрекомендовался:
— Судебный врач Симбирцев.
— Будем знакомы, — протянул руку присяжный поверенный Ардашев. — А полковник, я полагаю, повесился на этом самом крюке?
— Да, — кивнул врач.
— А нет ли на теле ссадин или кровоподтеков?
— Есть. У него синяки на запястьях, но это вполне объяснимо. Находясь в агонии, самоубийцы часто размахивают руками, пытаясь за что-нибудь зацепиться. Вот они и бьются о расположенные вблизи твердые предметы: дверные косяки, лестничные перила… В данном случае поблизости оказался шкаф. А что, у вас есть какие-то сомнения?
— Да, но их следует проверить.
— Проверим, непременно проверим. Завтра же проведем вскрытие.
— Можно ли будет присутствовать при этом?
— Отчего же, пожалуйста. Я не возражаю. Подходите завтра к прозекторской земской больницы. Думаю, в десять утра патологоанатом уже закончит.
— Буду непременно. А прощального письма разве нет?
— Ничего не обнаружено, — покачал головой Лепищинский. — Вещей у него совсем немного. Правда, нашли обрывки карандашных записей. Они буквально на всем: на салфетках, ресторанных счетах, вырванных листках из обычной школьной тетради… Какие-то формулы…
— Позволите взглянуть? — попросил Ардашев.
— Тут секрета нет, — следователь открыл папку и вытащил несколько листков.
Бегло просмотрев, Клим Пантелеевич осведомился:
— Могу ли я переписать их?
Следователь в задумчивости пожевал губами и неуверенно выдавил из себя:
— В виде исключения и только в знак глубокого к вам уважения…
— Вы очень любезны, — поклонился адвокат. Усевшись в удобное кресло, он достал из внутреннего кармана миниатюрную записную книжку в кожаном переплете, приспособил ее на подлокотнике, открутил колпачок Ватермана и принялся аккуратно переписывать.
В это время Нижегородцев обратился к стоящему у самого входа управляющему:
— Скажите, а как давно поселился здесь полковник?
— Четыре дня назад, — нехотя ответил тот.
— А он не обмолвился о цели своего визита в Ялту?
— Да я и не спрашивал, — пожал плечами Лаптев. — Горничная жаловалась, что третьего дня их высокоблагородие скандалили очень — почудилось полковнику, что кто-то в вещах его копался. Так мы два часа выясняли, не пропало ли чего. Оказалось — все на месте. У коридорных спрашивали, не попадались ли им на глаза посторонние. Но кроме глухонемого турка-сапожника никого не было. А жилец этот чудной был какой-то — даром, что военный. Уйдет вечером, а свет в комнате оставляет зажженным. Оно, конечно, вроде бы мелочь, но нам затраты… И выходил часто не по парадной лестнице, а через хозяйственный двор — куда подводы с провизией подъезжают.
— Да, и впрямь странно, — поднял глаза Ардашев и ощутил, как им овладело странное беспокойное чувство. Оно появилось внезапно, и казалось, что причина его была где-то рядом… Адвокат перестал писать и еще раз оглядел комнату: за столом работал эксперт, пытаясь снять с бутылки шустовского коньяку отпечатки пальцев, своей очереди ждали пепельница и курительная трубка, по-видимому, из орехового дерева, а также плитка шоколада фабрики «Эйнем». Рядом стояло такое же кресло с мягкими потертыми плюшевыми подлокотниками, шкаф с посудой и стулья; справа от входа висело зеркало. На стене — довольно необычная графика в строгой деревянной раме. Такого художества Климу Пантелеевичу видеть еще не доводилось. Сказать определенно, что на ней было изображено, пожалуй, было невозможно. Это напоминало мешанину из чертежей, похожих на вывернутую изнанкой Эйфелеву башню, набросков геометрических фигур разного вида и размера: кубов, шаров и пирамид, будто нанизанных друг на друга. Все вместе они составляли некое подобие человеческих образов. В глазах странных существ вместо зрачков пестрели цифры, носами являлись втулки или шарниры, а рты состояли из правильных овалов и прямоугольников. Причем некоторые из них, казалось, улыбались, другие — кричали от боли, а третьи — раздирали рты в безудержном истерическом хохоте. И все они смотрели в одну точку — прямо на Ардашева.
— Какая интересная работа! Позвольте полюбопытствовать, кто же автор?
Растеряно улыбнувшись, Илиади ответил:
— Был тут у меня в прошлом году один постоялец — совсем молодой человек. Попросил комнату на третьем этаже с балконом и чтобы море было видно. Я его предупредил, что дорого будет, а он смеется, ничего, говорит, расплачусь. Время шло. Жил себе, столовался. Ночью над рисунками корпел, а днем продавал их на набережной и, магазине у Синани, да только прибыток был слабый. Прошел месяц, настало время расплачиваться, а денег не хватило. Взмолился он и говорит, возьмите у меня все восемнадцать картин. Придет время, они будут цениться не хуже работ Айвазовского. А я смотрю на него, вижу — парень не от мира сего; не пьет, не курит, ходит тихо, а разговаривает, будто голоса своего стесняется. Божий человек, да и только. Ему бы монахом быть да чужие грехи отмаливать, а он все карандашиками частит по бумаге… Пожалел я его, отпустил с миром, картинки, понятное дело, взял. А художества такого я раньше не видел, нет. Вроде бы два цвета всего — черный и белый, а когда долго смотришь — чудится разное и сердце отчего-то заходится.