Иван Дроздов - Мать Россия! прости меня, грешного!
Борис Качан в рассуждениях о себе, о своём месте среди людей шёл далеко, вспоминал, как ещё в школе, с первого класса и до десятого, он был отличником и в двадцать шесть лет стал кандидатом наук — о «волосатой руке», то есть об отце- академике, совесть молчала — он и быстрое продвижение по службе приписывал своим исключительным данным. «Лидер, во всем и всегда, лидер — вот кто я таков!» — кричало у него всё внутри. «А она… — Качан оглядывал соседский сад, привставал на цыпочках, тянул шею, — возится тут в грязи и ещё воображает».
У хлева с ведром воды и лопатой маячил силуэт Тимофеича. «Отец Ташутки — пьяница, — вспомнил рассказы Морозова. — Мать у них умерла, Наташа живёт с отцом». Морозов об отце Наташи говорил много хорошего. «Прошёл всю войну, был командиром батареи реактивных минометов — грозных ”Катюш“, но теперь попивает. После смерти жены так и вовсе запил».
Из хлева донеся голос: «Стоять!.. Стоять, говорю! У-у, скаженная!»
Из-за крыши соседского дома резво вылетел молодой месяц. Небо побледнело, многие звёзды, как снежинки на ладонях, растаяли. Борис ещё гулял некоторое время по саду, — надеялся увидеть Наталью, — была дерзкая мысль вновь посетить её, — но теперь, с появлением в поле зрения Тимофеича, свои планы отложил на завтра и нехотя побрёл в дом. Здесь, в столовой, на обширном яйцевидном столе разложил испечённые матерью пирожки с рыбой, капустой и с мясом, любимые с детства ватрушки с творогом и пончики с печенью, поставил перед собой молоко и мёд, стал есть. Мёд он вылил на тарелку, молоко пил из кружки, — необычайно вкусным, и сладким, ароматно пахнущим показался ему ужин в одиночестве и на природе; он ел, как всегда, много, смачно, с толком разбирая запахи и вкусы, — ему особенно нравилось сочетание пончиков с мёдом, пирожков с молоком, — Борис не просто ел, он священнодействовал. Но если раньше он ел просто потому, что ему хотелось, и не рассуждал ни о пользе съестного, ни о вреде ожирения, то теперь, отправляя в рот пирожки, он думал о том, что много есть вредно, что на ужин хорошо бы выпить стакан фруктового сока или съесть два-три яблока, что полнота человека не красит и от неё все его болезни, — знал об этом и — ел. Где-то в глубине сознания ворошилась мысль: «Остановись, побереги себя, будь человеком», но мысль эта гасла, как гасли в свете луны слабые звёздочки, и он, лишившись тормозов, ел ещё больше, ещё азартнее — ел так, будто долгое время голодал и теперь дорвался до вкусной пищи. Однако человек потому и человек, что он думает и не думать не может. Им снова овладевала мысль, — теперь уже иная, противоположная: «Как бы мне ни было трудно, пусть я буду умирать, но стремления вкусно и вдоволь поесть мне не одолеть — это выше моих сил, да это и не надо». «Не надо!» — это вот «не надо», едва коснувшись сознания, уже заглушало все другие помыслы: тут была надежда, тут, казалось, для него и заключалась вся философия жизни. И, как всегда, это «не надо» получало развитие, логическое, всестороннее обоснование. «Такова моя комплекция, структура, конституция. Живут на свете и полные люди, их много, и живут они долго. К примеру, Черчилль. Он был толст, а жил долго и умер по какой-то глупой случайности. За ум и хитрость его называли капитаном западного мира. Наконец, киевский хирург Амосов недавно по телевизору сказал примерно следующее: ещё никто не доказал, что лишние килограммы веса вредны для человека. Правда, хирург говорил о килограммах, а не о десятках килограммов. Однако же, может, и два-три десятка не так уж вредны. А вообще-то… Не так я и толст. Все мне говорят, пугают — да пошли они!.. Я молод и буду жить долго!»
Мысли эти в привычной последовательности и точь-в-точь, как прежде, повторились и теперь, за ужином, который был для Бориса особенно приятен ещё и тем, что получен был из рук Наташи. Несколько раз он порывался встать из-за стола, пойти к машине и достать из багажника бутылку коньяка, — но нет, он этого не сделал, воздержался; как бы не надсадить сердце и не вернуть боли. «Я тут на даче, на воздухе, пить не буду. Курить — другое дело, тут уж не моя воля, а пить — воздержусь».
Решил твёрдо и не подумал о том, что подобных решений принимал немало, и всегда подвёртывался случай, вынуждавший его признать своё решение необязательным. Сейчас он об этом не думал, зато твёрдо и бесповоротно, — на этот раз уж выдержит характер! — решил: не пить! И, может быть, — навсегда.
Словно молния, вспыхнула в голове мысль — яркая и спасительная! — все его беды заключены в вине! От него болезни и все невзгоды. Даже излишняя полнота! А уж с вином-то покончить — раз плюнуть!
Решил было пойти к машине, вынуть из багажника три бутылки коньяка и четыре бутылки сухого вина, разбить их, выбросить, но от такого шага себя удержал. Подумалось: «Мало ли какой может выйти случай! Гости заявятся, или что?.. Вот приедет Морозов — отдам ему».
Пирогов он съел много, и трехлитровую банку молока ополовинил, и мёд значительно поубавился. Чувствовал себя скверно. Давило на низ живота, в голове тупо и нудно шумело. И даже сердце как будто стало покалывать. «Надо бы поменьше, — думал он. И не торопился подниматься из-за стола. — Ну, вот — старое дело, дал волю аппетиту под завязку. Ах, чёрт! Вечно бранишь себя и вечно потом забываешь».
Сидел за столом и тупо, осоловело оглядывал беспорядочно заставленную посудой столовую. Интерес к окружающему и даже к самой жизни как-то вдруг поубавился. Нездоровый организм его принялся переваривать пищу, количество которой во много раз превышало норму, назначенную для человека природой.
«Интересно, где её комната? Как она живёт, чем занимается вечерами?»
Так думал Борис, поднимаясь наверх, в кабинет хозяина.
Тупое, давящее ощущение, происходившее у него всегда от полноты желудка, постепенно проходило, к нему возвращался интерес к жизни.
Не включая свет, подошёл к окну и очутился лицом к лицу с ней, Наташей. Она сидела в комнате второго этажа напротив — точно такой же, как и кабинет Морозова, и окно её комнаты было таким же, как у Морозова, только Наташа своё окно не раскрывала, а сидела за газовой занавеской и писала.
Он видел Наташу в профиль; она сидела недвижно, точно неживая, и черты её лица напоминали барышень со старинных гравюр или с полотен средневековых живописцев. Эти черты были тонки, правильны, обличали какую-то совершенную идеальную красоту. Яркая лампа высвечивала локоны волос; они свисали на лоб, на виски и образовывали беспорядок, придававший всей её фигуре особый колорит обаяния, то самое состояние непосредственного простодушия, которое отличает натур цельных и непорочных.