Орхан Памук - Белая крепость
Через несколько дней Ходжа завел новый обычай: каждое утро он брал чистый лист дорогой белоснежной бумаги, которую привозили с Востока, и выводил на нем: «Почему я – это я». Однако после заглавия дело у него шло туго, не выходило ничего, кроме сетований на то, как низки и глупы окружающие его люди. Тем не менее я узнал, что после смерти матери с ним обошлись несправедливо, что на унаследованные деньги он перебрался в Стамбул, где на некоторое время прибился к текке – обители дервишей, но покинул ее, когда увидел, что весь тамошний люд – мерзавцы и лжецы. Мне хотелось, чтобы Ходжа побольше рассказал о своей жизни в текке; то обстоятельство, что он сумел вырваться оттуда, я считал большим успехом: ведь он смог противопоставить себя другим. Когда я сказал это Ходже, он разозлился и закричал, что я хочу выведать грязные подробности, чтобы когда-нибудь использовать их против него; я и так уже слишком много узнал, а мое желание узнать еще больше о таких (тут он употребил грубое слово) подробностях наводит его на подозрения. Затем он долго рассказывал о своей сестре (ее звали Семра), о том, какая она хорошая женщина и какой скверный человек ее муж, и о том, как ему грустно, что они уже много лет не могут увидеться; но когда я спросил почему, он насторожился и перевел разговор на другое: стал рассказывать, как потратил последние деньги на книги и долгое время не мог заниматься ничем, кроме чтения, потом стал то тут, то там подрабатывать писарем, но у людей, с которыми он имел дело, не было ни стыда ни совести. Тут он вспомнил и о Садык-паше, известие о смерти которого мы только что получили из Эрзинджана. Познакомившись с Ходжой, паша сразу оценил его тягу к науке; он же устроил Ходжу учителем в школу, но, по правде говоря, и паша тоже был глупцом. Ходжа вел записи месяц, а потом однажды ночью в порыве раскаяния порвал все написанное. Поэтому сейчас, воссоздавая с помощью воображения содержание тех записок и свое прошлое, я ничуть не боюсь увлечься подробностями, которые мне нравятся больше всего. Ходжа еще написал несколько страниц под заглавием «Глупцы, с которыми я был близко знаком», что-то вроде классификации дураков, но потом впал в ярость: вся эта писанина ни к чему не приводит, он не выяснил ничего нового и по-прежнему не знает, почему он – это он. Я обманул его, заставил попусту вспоминать то, чего ему вспоминать не хотелось. Он меня накажет.
Эта угроза напомнила мне о первых днях, проведенных в его доме; уж не знаю, что на него нашло. Порой я думал, что сам толкаю его на крайности, поскольку веду себя как покорный, смирный трус. И все же, когда он заговорил о наказании, я решил, что буду сопротивляться. Устав от воспоминаний, Ходжа некоторое время расхаживал по дому, затем снова подошел ко мне и сказал, что записывать нам нужно в первую очередь мысли: ведь если, смотрясь в зеркало, человек видит свою наружность, то, заглядывая в глубину собственных мыслей, он может узреть самую сокровенную свою суть.
Это блестящее сравнение воодушевило и меня. Мы сразу сели за стол друг напротив друга. На сей раз я тоже, пусть и усмехнувшись про себя, написал вверху страницы: «Почему я – это я». Вспомнив, что одна из черт моего характера – застенчивость, я начал в подтверждение тому описывать случай из моего детства. Когда я прочитал написанное Ходжой (а он опять жаловался на то, какие все вокруг плохие), мне пришла в голову мысль, которую я в тот момент счел очень важной, и я произнес вслух: Ходже тоже нужно писать об отрицательных чертах своего характера. Ходжа, читавший мои писания, ответил, что он не трус. Я начал спорить: да, он не трус, но наверняка в нем, как и во всяком человеке, есть что-то плохое, и если он попытается в этом разобраться, то найдет истинного себя. Я так сделал, а ведь он хочет уподобиться мне. Услышав это, Ходжа рассердился, но сдержал свой гнев и, стараясь оставаться спокойным, сказал, что плох не он, а другие; да, конечно, плохи не все, но именно из-за того, что у большинства людей есть недостатки, мир и устроен так неправильно. Я возразил: у него есть плохие, очень плохие качества, и необходимо, чтобы он это осознал. Ведь он, Ходжа, дерзко прибавил я, еще хуже меня.
Так и начались те злые дни, страшные и смешные одновременно. Ходжа привязывал меня к стулу, придвигал к столу, сам садился напротив и приказывал мне писать то, что он хочет; одна беда: он уже и сам не знал, чего именно хочет. В голове у него прочно засело это сравнение: подобно тому как человек, глядя в зеркало, видит свою внешность, размышляя, он познает свою внутреннюю суть. Ты, говорил он, это умеешь, но утаиваешь от меня свою способность. Пока Ходжа сидел напротив, ожидая, когда же ему удастся выпытать мою тайну, я, всячески преувеличивая, заполнял лист за листом историями, доказывающими, какой скверный я человек: с наслаждением рассказывал о мелких кражах, совершенных в детстве; о том, как врал из зависти; на какие уловки шел, чтобы меня любили больше, чем братьев; о плотских грехах моих юных лет. Ходжа читал эти истории с увлечением и удивлявшим меня пугливым удовольствием, а прочитав, еще больше злился и сильнее мучился, отчего совсем терял голову. Возможно, он предчувствовал, что ему предстоит сделать это прошлое своим, и бунтовал, не в силах смириться с его порочностью. Потом он начал меня просто-напросто бить. Прочитав об очередном моем грехе, он восклицал: «Ах ты, негодяй!» – и вроде бы в шутку, но совсем не беззлобно отвешивал удар кулаком по моей спине. Порой он мог, не сдержавшись, влепить мне пощечину. Возможно, он поколачивал меня просто от уныния и скуки: во дворец его приглашали всё реже, и он, наверное, уже отчаялся найти иной предмет для занятий, кроме меня и себя самого. Однако чем больше он читал о моих грехах и чем чаще применял ко мне свои несерьезные, детские наказания, тем сильнее крепла во мне странная уверенность: впервые я почувствовал, что держу его в руках.
Однажды, когда Ходжа изрядно измучил меня, я заметил в его глазах жалость. Скверное это было чувство, смешанное с презрением к человеку, которого он не соглашался признать равным себе, – я понимал это еще и потому, что теперь он мог смотреть на меня без отвращения.
«Не будем больше ничего писать, – сказал он и сразу поправился: – Я не хочу, чтобы ты писал».
И то правда, уже несколько недель он только наблюдал за мной, пока я описывал свои пороки. Потом Ходжа объявил, что нам надо выбраться из дома, в котором с каждым днем становится все тоскливее, и съездить куда-нибудь – да вот хоть в Гебзе. Он снова вернется к астрономическим наблюдениям, и хорошо бы написать новый, более обстоятельный трактат о жизни муравьев. Я испугался, увидев, что он вот-вот потеряет остатки уважения ко мне, и, чтобы поддержать его любопытство, придумал новую историю, выставляющую меня в самом неприглядном свете. Жадно и с удовольствием прочитав написанное, Ходжа даже не рассердился; я только чувствовал, что ему любопытно, как это мне удается мириться с таким своим несовершенством. Наверное, в тот момент он был согласен всегда оставаться самим собой. Конечно же, он понимал и то, что во всем этом есть доля игры. В тот день я разговаривал с ним как придворный шут, знающий, что его не считают за человека; старался сильнее разжечь постепенно растущее любопытство хозяина: ну что он потеряет, если до отъезда в Гебзе последний раз напишет о себе и о своих недостатках, чтобы понять, как я могу быть плохим? К тому же совершенно не обязательно, чтобы написанное было правдой или чтобы кто-то ему поверил. Если он сделает это, то поймет, каково это – быть подобным мне человеком, и когда-нибудь это знание может ему пригодиться. В конце концов Ходжа поддался любопытству и моим уговорам и сказал, что на следующий день попробует, – не забыв, разумеется, прибавить, что сделает это не потому, что купился на мои глупые уловки, а потому, что сам так хочет.