Михаил Шевердин - Набат. Агатовый перстень
На большом красном камне был распят, распялен полуобнаженный человек. Всё тело его сводили судороги. Желваки мускулов ходили и прыгали под тёмной кожей. Лицо было изуродовано гримасой боли. Не сразу Кузьма сообразил, чье это лицо.
— Матьяш! — охнул он и, шатаясь, сделал шаг к нему.
Тут только он понял, почему кахмень красный.
Из обрубка руки Матьяша толчками вырывалась кровь, а бледный; с трясущимися губами басмач уронил из руки саблю, и она, звякнув, упала на камень.
— Руби, ещё руби! — выкрикнул Энвербей. — Четвертуй венгра!
Но неизвестно почему, то ли потому, что палачи были новичками и не привыкли к крови, то ли мужество Матьяша потрясло их, но они бессильно опустили руки, и венгр, всё ещё судорожно дергаясь, начал сползать с камня... Он сползал, закрыв глаза и скрежеща зубами от боли, держа на весу обрубок руки, из которого лилась на камень, на серебристую полынь, на голубые цветы алая кровь, и, наконец, сел, подогнув отнявшиеся ноги и склонив голову на грудь.
Шатаясь и мотая головой, Кузьма сделал шаг, поднимая пудовые ноги.
Молчали басмачи. Энвербей тупо смотрел перед собой, рот его беззвучно открывался и закрывался.
В безмолвии, нарушаемом только шумом и звоном ручья, послышался голос, неправдоподобно ясный, чистый голос:
— Будапешт! Родной Будапешт! Посмотри на Матьяша!
Изувеченный, изнемогающий Матьяш поднял правую руку, смочил ладонь в крови, лившейся из страшной раны, и начал поднимать руку к лицу. Медленно-медленно поднялась рука, и пальцы коснулись щеки... Затрепетали...
— Что он делает? — прохрипел кто-то.
Матьяш провел со стоном ладонью по одной щеке, по другой, окровавил лицо и только тогда открыл глаза — свои карие, полные огня глаза — и, обведя тупые звероподобные лица, тихо, но отчетливо сказал:
— Вот, смотрите. Когда уходит из тела кровь, лицо бледнеет. Нельзя! — сказал рыцарь Ференц,— подумают, человек струсил. Ещё подумаете, Матьяш струсил... Нет, смотрите... Мое лицо румяно, мое лицо красно! Нет, Матьяш не струсил... Рубите меня... — Голос его становился всё слабее. — Венгра... воина... большевика...
Взвизгнув что-то неразборчивое, Энвербей поднял руку, но скомандовать не успел.
Седых доплелся уже, Седых был рядом. В диком напряжении сибиряк развернул плечи. Невероятное случилось. Верёвки лопнули.
— Ага! Полундра! — завопил Кузьма. Энвербей перевернулся от удара, потерял равновесие и, кувыркаясь с камня на камень, покатился под откос к ручью.
Расшвыряв ошеломленных, обезумевших нукеров, Седых поднял на руки окровавленного Матьяша и поплелся по тропинке.
— Небось, небось, друг, — бормотал он.
Он шёл, наклонив голову к лицу Матьяша, и всё бормотал: «Небось, небось».
Ему безумно было жалко весёлого, пылкого Матьяша. И слёзы из глаз капали на щёку венгра, смешиваясь с кровью...
Он шёл, не глядя куда идет, и плакал... Шёл и плакал.
— Эх, Матьяш!
Под ногами его возник провал. Сквозь туман, застилавший глаза, он видел далеко-далеко внизу, на дне ущелья, бело-серебристую ленточку реки, игрушечный мост, кишлачок, всадника...
— Хэ-х-... — усмехнулся Седых, — словно муха...
Кто-то крикнул сзади: «Эй, стой! Куда?» За спиной под ногами бегущих затрещали камни, щебёнка.
Седых сжал в объятиях Матьяша и шагнул вперед, в пропасть.
Глава двадцать восьмая. МУЖ
Из колючки — роза, из розы — колючка.
Саккоки
Много часов Жаннат пролежала в ямке на вершине холма, не решаясь при свете дня показаться на улицах селения. Она совсем обезумела от зноя, ветра, голода, усталости и потеряла способность спокойно думать и рассуждать. Она рвалась вниз, к жёлтым низким домикам, тонувшим в зелени садов и виноградников. Тенистые дворики под сенью могучих дервьев грецкого ореха, заросли граната и инжира, грозди винограда манили её. Перед глазами проносились видения: поблёскивающая вода в маленьком водоёме, в котором отец её, угольщик Хакберды, накапливал по нескольку дней воду из чуть сочившегося родничка для того, чтобы потом пустить её более щедрой струей на бахчу. А какие там сочные, сладкие дыни! А виноград! Ведь сейчас все плоды созревают. А запах хлеба! Запах, который, казалось, щекотал ей ноздри даже здесь, на вершине холма, среди пыльных кустиков янтака, каперсов, колючек. Сколько раз уже Жаннат со стоном начинала подниматься, опираясь дрожащими руками на сухие белые комки глины, и сколько раз бессильно опускалась, стараясь не разбередить ссадины и язвы на ногах. Слёзы текли из глаз, рыдания сотрясали тело. Ужасно хотелось пить, но по близости не протекал арык, а река спряталась под горой, в глубоком ущелье, и напоминала о себе далёким, таким знакомым с детства шумом. Жажда мучила так, что у Жаннат возникло неистребимое желание украсть дыню. У самого подножия холма в яркой зелени бахчи желтели золотистой кожицей большие дыни. Они манили, звали! Впиться зубами в сочное мясо, глотнуть прохладный, освежающий сок! Воровство? Нет, сейчас меньше всего её останавливала древняя заповедь «Не укради!» И если бы не какой-то парень, слонявшийся поблизости у джугарового поля, оглушительным щелканием пращи отгонявший тучи воробьев, она давно бы стащила дыню и съела бы её всю без остатка, хотя в жизни никогда не только ничего не украла, но даже не сказала ни слова неправды. Теперь Жаннат понимала, что голод и жажда, особенно жажда, могут довести человека до чего угодно. Пить, пить! И первое, что она сделала, когда, наконец, все погрузилось в сумерки, спустилась почти бегом, несмотря на боль в ногах, к бахче. Она ела дыню, разбив её об землю, ела, выплевывая лезущие в рот соломинки, держа источающий липкий сироп кусок одной рукой, а другой отгоняя оглушительно лающую овчарку. Вытирая липкие, сладкие руки об одежду, Жаннат крадучись побежала по тропинке, петлявшей по межам. Только теперь, утолив жажду, молодая женщина обрела способность думать. Она шла быстро и смело. За три года, что она отсутствовала, здесь ничего не изменилось, и она могла, закрыв глаза, пройти среди бахчей и пашен к знакомой родной калитке.
Она стояла у порога, и поднятая рука её замерла в воздухе. Молодая женщина не решалась толкнуть старую ветхую дверку из трухлявых досок.
Пять дней и пять ночей Жаннат шла по горам, прячась от людей, пробиралась среди камней и скал через камышовые заросли, дрожа от страха, питаясь листьями и кореньями трав. Куда она шла, Жаннат точно не знала. Она имела смутное представление, где проходит гиссарская дорога. Найти бы эту дорогу, а тогда она легко добралась бы до родного кишлака. Но только раз в жизни Жаннат ехала, вернее, её везли тогда в Гиссар как рабыню, и она меньше всего думала о том, чтобы запомнить путь. А сейчас она боялась спросить редких встречных путников, где лежит эта дорога, Жаннат в панике пряталась от них. Она плелась по целине, делала огромные обходы, удлиняя и запутывая путь. Но какой-то животный, подсознательный инстинкт влёк её вперёд и вперёд, помогая ей избегать опасных встреч с людьми, одичавшими, обезумевшими от голода и несчастий, и особенно с озверевшими от крови басмаческими шайками, бродившими по стране. Жаннат родилась в горах. Она знала горы и умела остерегаться всего неизвестного, всего подозрительного. Она пробиралась через горы и холмы.