Мэри Рено - Тезей
Но эта грустная история пошла нам на пользу, натолкнув меня на мысль: я дал ей собственную гвардию и назначил туда офицерами этих самых молодых людей. Они носили ее эмблему — леопард в броске, — она сама обучала их… Таким образом я показал всем свое доверие к ней; и то что грозило стать опасным — было извлечено на свет, где превратилось в дело гордости и чести. Больше не было мрачных смертей, но появилось хорошее, чистое соперничество; оно сохранялось и тогда, когда они выступали против моей гвардии на Играх, — мы одинаково не потерпели бы возникновения низменных страстей… Мы окружали себя людьми, которые понимали такие вещи, а до остальных нам дела не было.
Конечно, по закоулкам шептались и ворчали. Это было время молодых; мир изменился и не мог быть повернут вспять, в нем не оставалось места для людей с окостеневшими мозгами… Всю свою долгую жизнь они гнили под властью Миноса, — но теперь думали, что лучше было бы свергнуть эту власть, не трогая всего остального, на чем она держалась. Если б я не дал хода переменам, то не смог бы провести свое царство через те опасности, что уже были позади, но они уже построили свои дома и поженили сыновей — и полагали, что пора бы и притормозить… А я, — поводья в руках, и ветер в ушах, и рядом со мною любовь в колеснице, — мне казалось, я никогда не устану мчаться вперед.
Эллинские земли были в расцвете; теперь не было критского флота, чтобы подавить его в зародыше… В торговле, как в борьбе: и робость, и самонадеянность до добра не доводят; надо иметь чутье — когда взять, когда дать… В те годы все царства учились использовать свои богатства, и каждое занимало свое место в общем хозяйстве.
Это было время Фиванской войны. Эдипово проклятие дошло до его дома, и его сыновья-братья сражались за царство. Я наблюдал, выжидая свой час. Меня подмывало подобрать эту кость, пока собаки из-за нее грызутся, но одного из братьев поддерживал народ в Фивах, а другой — осаждавший — имел союзниками аргосских вождей, с которыми я не хотел враждовать. Обе стороны слали мне послов, я вел переговоры… А тем временем спросил оракула, и знамения оказались плохими для обоих. Через месяц они убили друг друга, аргоссцы убрались восвояси, и царем стал дядюшка Креонт.
Но я сомневался, что проклятие уже исчерпано. Я присматривался к Креонту во время войны и был уверен, что это он натравил своих племянников друг на друга, надеясь именно на такой исход. Во время осады боги потребовали царской жизни — он толкнул шагнуть вперед и умереть своего сына… Он уже старел и хотел запугать своих подданных так, чтобы они не заметили его слабости, — и ради этого оставил мертвых вождей гнить под солнцем непогребенными. Бедняга Антигона, прикованная к своей родне, словно терпеливый вол, выползла ночью, чтобы присыпать землей своего никчемного братца… Ее царь Креонт почтил могилой, — но замуровал ее живьем, сволочь. Это возмутило и его собственный народ, и все эллинские земли; родственники поруганных мертвых пришли ко мне с пеплом на головах… Тогда я выступил.
К тому времени фиванцы уже были уверены, что я не стану вмешиваться, так что взять их внезапно не составило труда. С наступлением ночи мы соскользнули с Киферонских холмов, а когда взошла луна — пошли на стены. Обошлось почти без крови: народ был сыт по горло и войной, и Креонтом. Я только заточил его в тюрьму, — не хотел брать на себя крови в этой проклятой истории, — но его грехи давили его, и вскоре он умер без моей помощи. С тех пор я фактически правил Фивами.
Больше чем сам штурм мне запомнился конец той ночи, во взятой Кадмее, когда мы с Ипполитой пошли снять оружие и отдохнуть. Мы не подозревали, пока не попали туда, что нас отведут в царскую опочивальню. Тяжелые потолочные балки, окрашенные в пурпур, покрыты были резными клубками змей; на ковре, что закрывал одну из стен, припал к земле огромный черный Сфинкс, древнее фиванское божество, с мертвыми воинами в лапах… Мы не могли спать из-за шорохов, наполнявших темноту словно скрип подвешенной веревки; не могли и слиться в любви… В этой постели — ни за что!.. Лежали там, судорожно обнявшись, словно окоченевшие дети, и вскоре засветили лампу.
Но нет худа без добра — мы проговорили до самого рассвета. Я всегда становился умнее, поговорив с ней; и в тот раз четко понял, что трон Кадма станет тем лишним грузом, который потопит корабль: сильнейшие цари испугаются и объединятся, чтобы опрокинуть меня. Да и вообще — половина ночи, проведенная в этом покое, говорила мне, что с Фивами лучше не связываться, до добра это не доведет. Потому, когда настало утро, я провозгласил царем малолетнего сына старшего из братьев; пообещал ему гарантии безопасности; и выбрал для него совет из числа тех людей, что звали меня на помощь. И вернулся домой. Все превозносили мою справедливость и бескорыстие, — а Фивы оказались в моих руках надежнее, чем если бы я стал там царем.
Мы возвращались с великим триумфом. Народ воспевал меня как судью и законодателя всей Эллады и гордился своей причастностью… И на самом деле, с тех пор обиженные из всех племен Аттики приходили сидеть на моем пороге: рабы жестоких хозяев, притесняемые вдовы, сироты у кого отняли наследство… И даже вожди не дерзали ворчать, когда я выносил свой приговор. Мой суд называли славой Афин, сам же я считал его приношением богам: они хорошо меня использовали на земле.
Я часто думал тогда, что уйди я снова в поход с Пирифом — не видать бы мне Фив, ведь время летит быстро. А впрочем, зачем мне эти походы? — такого трофея они мне больше никогда не принесут! Мне и дома хватало дел и радостей.
Но вот однажды утром — мы поднимались рано на верховую прогулку — Ипполита села на кровать и говорит:
— Тезей, меня тошнит!..
Лицо у нее позеленело, руки холодные; чуть погодя — вырвало ее… Пока бегали за лекарем, меня самого затошнило от страха; в голове крутится «яд!». Он пришел, вызвал ее женщин, ждет пока я выйду… Только когда он вышел и сказал, что не собирается отнимать хлеб у повитухи, — только тогда я понял.
Я вошел к ней — она была оживленной и светлой, будто получила в бою легкую рану, из-за которой не хочет поднимать шума… Но когда обнял ее, сказала тихо:
— Ты был прав, Тезей. Девичий Утес далеко.
На пятом месяце она оделась в женское платье впервые. Я как раз в это время зашел к ней — стоит, расставив ноги, руки на бедрах, и смотрит вниз, на свои юбки и на растущий живот. Услышав меня, не обернулась, проворчала мрачно так:
— Я, наверно, сошла с ума, иначе я бы сейчас тебя убила.
— Я, наверно, тоже, — говорю. — Я теперь не могу быть с тобой, но не могу даже подумать ни о ком другом, а так со мной не бывало никогда в жизни…