Александр Дюма - Графиня де Монсоро
Орильи улыбнулся и вошел в переднюю герцога, открыв дверь достаточно широко для того, чтобы Шико смог обменяться многозначительным взглядом с Келюсом, который к тому же был, по всей вероятности, предупрежден обо всем заранее. После чего Шико, возвратившись к своим паламедовским комбинациям,[120] принялся распекать шахматного короля, быть может, не столь сурово, как того заслуживал настоящий король во плоти, но, конечно, суровее, чем того заслужил ни в чем не повинный кусок слоновой кости.
Как только Орильи вошел в переднюю, Келюс, забавлявшийся замечательным бильбоке из черного дерева, инкрустированным слоновой костью, весьма любезно приветствовал его.
– Браво, господин де Келюс! – сказал Орильи, увидев, как мастерски молодой человек поймал шарик в чашечку. – Браво!
– Ах, любезный господин Орильи, – ответил Келюс, – когда же наконец я буду играть в бильбоке так же хорошо, как вы играете на лютне?
– Тогда, – ответил немного задетый Орильи, – когда вы потратите на изучение вашей игрушки столько дней, сколько лет я потратил на изучение моего инструмента. Но где же монсеньор? Разве вы не беседовали с ним сегодня утром, сударь?
– Он действительно назначил мне аудиенцию, любезный Орильи, но Шомберг перебежал мне дорогу.
– Вот как! И господин де Шомберг тоже здесь? – удивился лютнист.
– Ну разумеется, господи боже мой. Это король все так устроил. Шомберг там, в столовой. Проходите, господин Орильи, и будьте так любезны: напомните принцу, что мы ждем.
Орильи распахнул вторую дверь и увидел Шомберга, который скорее лежал, чем сидел, на огромном пуфе.
Развалившись таким образом, Шомберг занимался прицельной стрельбой из сарбакана по золотому кольцу, подвешенному на шелковой нитке к потолку: он выдувал из трубки маленькие, душистые глиняные шарики, большой запас которых находился у него в ягдташе, и всякий раз, когда шарик, пролетев через кольцо, не разбивался о стену, любимая собачка Шомберга приносила его хозяину.
– Чем вы занимаетесь в покоях монсеньора! – воскликнул Орильи. – Ах, господин де Шомберг!
– А! а! Guten Morgen, господин Орильи, – отвечал Шомберг, оторвавшись от своих упражнений. – Видите ли, я убиваю время в ожидании аудиенции.
– Но где же все-таки монсеньор? – спросил Орильи.
– Тсс! Монсеньор занят: он принимает извинения от д’Эпернона и Можирона. Но не угодно ли вам войти? Ведь вы у принца свой человек.
– А не будет ли это нескромно с моей стороны? – спросил музыкант.
– Никоим образом, напротив. Он в своей картинной галерее. Входите, господин д’Орильи, входите.
И Шомберг, взяв Орильи за плечи, втолкнул его в соседнюю комнату, где ошеломленный музыкант увидел прежде всего д’Эпернона перед зеркалом, смазывавшего клеем свои усы, чтобы придать им нужную форму, в то время как Можирон, у окна, был занят вырезыванием гравюр, по сравнению с коими барельефы храма Афродиты в Книде[121] и фрески бань Тиберия на Капри могли бы сойти за образцы целомудрия.
Герцог, без шпаги, сидел в кресле между двумя молодыми людьми, которые смотрели на него лишь для того, чтобы следить за его действиями, и заговаривали с ним, только когда хотели сказать ему какую-нибудь дерзость.
Завидев Орильи, герцог бросился было к нему.
– Осторожней, монсеньор, – осадил его Можирон, – вы задели мои картинки.
– Боже мой! – вскричал музыкант. – Что я вижу? Моего господина оскорбляют.
– Как поживает наш любезный господин Орильи? – продолжая закручивать свои усы, осведомился д’Эпернон. – Должно быть, прекрасно: у него такое румяное лицо.
– Окажите мне дружескую услугу, господин музыкант, отдайте мне ваш кинжальчик, пожалуйста, – сказал Можирон.
– Господа, господа, – возмутился Орильи, – неужели вы забыли, где находитесь?!
– Что вы, что вы, дорогой Орильи, – ответил д’Эпернон, – мы помним, именно потому мой друг и просил у вас кинжал. Вы же видите, что у герцога кинжала нет.
– Орильи, – сказал герцог голосом, исполненным страдания и ярости, – разве ты не догадываешься, что я – пленник?
– Чей пленник?
– Моего брата. Ты должен был понять это, увидев, кто мои тюремщики.
Орильи издал возглас удивления.
– О, если бы я подозревал! – сказал он.
– Вы захватили бы вашу лютню, чтобы развлечь его высочество, любезный господин Орильи? – раздался насмешливый голос. – Но я об этом подумал; я послал за ней, вот она.
И Шико действительно протянул несчастному музыканту лютню. За спиной гасконца можно было видеть Келюса и Шомберга, зевавших с риском вывихнуть челюсти.
– Ну, как ваша шахматная партия, Шико? – спросил д’Эпернон.
– И в самом деле – как? – подхватил Келюс.
– Господа, я полагаю, что мой шут спасет своего короля, но, черт возьми, нелегко ему будет это сделать! Ну что ж, господин Орильи, давайте мне ваш кинжал, а я дам вам лютню, сменяемся так на так.
Оцепеневший от ужаса музыкант повиновался и сел на подушку у ног своего господина.
– Вот уже один и в мышеловке, – сказал Келюс, – подождем других.
И с этими словами, объяснившими Орильи все предшествовавшее, Келюс вернулся на свой пост в передней, попросив предварительно Шомберга отдать ему сарбакан в обмен на бильбоке.
– Правильно, – заметил Шико, – надо разнообразить удовольствия, лично я, чтобы внести разнообразие в мои, отправляюсь учреждать Лигу.
И он закрыл за собой дверь, оставив его королевское высочество в компании миньонов, увеличившейся за счет бедного лютниста.
Глава VIII
О том, как король назначил главу Лиги и как получилось, что это не был ни его высочество герцог Анжуйский, ни монсеньор герцог де Гиз
Час большого приема наступил или, вернее говоря, приближался, потому что уже с полудня в Лувр начали прибывать руководители Лиги, ее участники и даже просто любопытные.
Париж, такой же взбудораженный, как накануне, но с той лишь разницей, что швейцарцы, которые в прошлый раз не принимали участия в празднике, были теперь главными действующими лицами; Париж, такой же взбудораженный, как накануне, повторяем мы, выслал к Лувру депутации лигистов, ремесленные цеха, эшевенов,[122] ополченцев и неиссякаемые потоки зевак. В те дни, когда народ чем-то занят, эти зеваки собираются возле него, чтобы наблюдать за ним, столь же многочисленные, возбужденные и любопытные, как и он, словно в Париже два народа, словно в этом огромном городе – маленькой копии мира – каждый способен при желании раздвоиться: одно его «я» действует, другое наблюдает за ним.