Николай Зарубин - Надсада
— Остынь ты, старый балабон, — одернул старика хозяин дома. — Вот съедете на выселки, там и трещи без умолку… Сынок-то, небось, соскучился по твоей болтовне, а мне ты надоел хуже горькой редьки.
Отвернулся, пряча улыбку.
— Стосковалси, спириживалси я, Афанасьич, думал, не доживусь до светлого денечка — мало мне осталось топтать белый свет…
— Ты еще всех нас переживешь, старый торопыга…
— Аче?.. До сотни годочков, пожалуй, дотяну. От… и — до…
Воробей привстал с табуретки, по своему обыкновению выпятил тощую грудь.
Тут уж заулыбались все.
— Живите, Иван Евсеевич, нам на радость, — пропела Евдокия. — Вы полноправный член нашей семьи. Вот и с приездом сыночка семья наша снова прибавилась. Поживете денька два-три, там и на выселки съедете.
— Не-э, Евдокиюшка, тама у меня конь Туман, курочки-касатки, собачки, кто ж за имя будет ходить? Пантрет Раисы, на коий гляжу кажное утро. Не-э, милая…
— И — правда, Евсеич, сегодня на выселки и поедем, — заключил Данила Афанасьевич.
— Да что ж это вы… — всплеснула руками хозяйка.
— Все вместе поедем, там и поживем с тобой этих дня два-три.
— Только ты, отец, костюм свой парадный возьми — с орденами и медалями. Совместный портрет ваш с матерью напишу.
— А надо ли, че нас писать-то?
— Надо. Давно примериваюсь.
Евдокия стала собирать съестное, Николай помогал матери, попутно отвечая на ее вопросы. Данила прошел в гараж, что-то вынес оттуда, уложил в машину. Следом несла сумки и Евдокия.
Примерно через час, приняв в себя людей, до отказа набитая разным добром машина отъехала от дома Беловых в сторону поселка Ануфриево, а там и до выселок.
Вместо трех дней старшие Беловы прожили на выселках целую неделю. Сын на этот раз решил сделать портрет своих родителей и с утра до вечера, с небольшими перерывами на обед и отдых, Данила и Евдокия позировали художнику. Мать он попросил надеть старинную кофту и длинную юбку — вещи эти он прихватил с собой из Москвы, а взял их у одного знакомого фольклориста и собирателя старины. Отец был в пиджаке, при всех орденах и медалях, в хромовых сапогах, голенища которых были собраны в гармошку.
Родителей Николай изобразил сидящими на лавке у стены, будто поджидающими дорогих гостей, а перед ними — стол с дымящимся самоваром, вкруг которого кружки с блюдечками, вазочки с вареньем, кусочками сахара, чашки с пирогами, хворостом. Слева, в красном углу избы, — образ Богоматери с Младенцем Иисусом на руках. Под ним — тумбочка, на ней — прикрытая полотенцем гармонь. Справа — край деревянной кровати с высокой подушкой. На полу — домотканые половики. Над сидящими уже пожилыми отцом и матерью — портрет на стене в темной раме все тех же родителей, только молодых. Он — в линялой гимнастерке с орденами и медалями на груди, она — в светлой кофточке, в густых темных волосах — гребешок.
Долго что-то у него не получалось, но в конце концов сказал, откладывая кисти:
— Все. Кажется, выходит требуемое. Вас утомил, но ничего не поделаешь — должен же я был сделать совместный портрет самых дорогих мне людей.
— А мы, сынок, и не жалуемся, — отозвался, вставая с лавки, Данила Афанасьевич. — Мы бы еще потерпели. Но коли ты считать, что незачем, то и добро.
К вечеру родители отъехали, а Николай все последующие дни заканчивал работу.
Старик топтался тут же, вставляя свое:
— Ты-от, Миколка, отца-то притуши, притуши, чтоб посуровей глядел-то, а не как янгел какой-нибудь. Янгелом-то Афанасьич никада и не был…
— Каким янгелом? — не сразу понял Николай.
— Ну тот, что с крылышками…
— Ангелом!.. — засмеялся Николай.
— Во-во, янгелом… Постарайся…
— А мать как, по-твоему, должна выглядеть? — спрашивал уже с интересом.
— Маманя твоя женшина мягкая, сырая, потому — добрая. Противу мужа, Данилы Афанасьича, она должна быть податливая на услужливость.
— Какую такую услужливость? — продолжал допрашивать улыбающийся художник.
— Готовая, то ись, скоренько привстать с лавки, поднести чего мужу из кути, ежели потребуется. В опчем, услужить.
— Знаешь, Иван Евсеевич, ты бы пошел в сарай да сена коню дал, курей покормил, — сказал, наконец, уставший от замечаний старика.
— А у меня, Миколка, все кормлены. Я када жил с Раисой, то всяку живность старалси покормить к сроку. Потом уж и помыслить о теплом и душевном… От… и — до…
— К Раисе, то есть, привалиться под бочок, — вставил Николай, не подозревая, что необдуманными словами своими наносит старику обиду.
— Ты-от, Миколка, аще молод годками-то, за то и проявляю снисходительность, — заметил Воробей укоризненно. — Я када жил с Раисой, то про худо не думал…
— Я и не сказал про худое, — оправдывался Николай, спохватившись. — Я про то, что после трудов праведных все равно надо было ложиться отдыхать.
— И — ложился, тока чаще не в постель с Раисой, а в какой зимовьишке аль прямехонько в снегу, зарывшись, как заяц.
— Ну ладно, глупость я сморозил, прости меня, Иван Евсеевич.
— А я знаю, что ты не со зла. Ты — мушшина правильный, потому и живописуешь жись, как она есть…
— А что: только правильные живописуют, как она есть, жизнь-то?
— Неправильные люди жись коробят, кривят по-своему усмотрению. Они не живописуют, а малюют на свой неправый манер.
— Логика у тебя, Иван Евсеевич, железная.
— Живописать — от живого. Железное — от мертвого. Нельзя соединить живое и мертвое, как нельзя соединить правое и неправое.
— Я всегда говорил, что ты, Иван Евсеевич, — философ.
— И Раиса моя говаривала: ты, грила она, катисси по жизни, аки мячик. Всем дорогу уступать. Всем норовишь услужить. Тебя толкают, оттирают, а ты и рад, что не мешашь людям добра наживать. А сам — голоштанный. Не добытчик ты, грила она, для семьи. И правильно грила, потому и убегла к другому. Хфи-и-ло-о-соф, онним словом.
Старик хмыкнул, и нельзя было понять, как он к такому определению относится.
— А вот если бы вернуть то время твоей молодости, Иван Евсеевич, как бы ты стал жить с Раисой, по твоему сегодняшнему разумению?
— Как бы стал жить?..
Старик задумался, засопел, отвернулся.
Пауза затянулась, потому как, видно, непростую задачу задал Воробьеву Николай.
— Не отпустил бы я Раису, — наконец отозвался на вопрос каким-то глухим голосом. — По-иному стал жить. Для Раисы моей ненаглядной жить. Вот как твой отец Данила Афанасьевич — для твоей матери Евдокии.
Во дворе взлаяла собака.
— Вроде машина подъехала. Чужая, — насторожился Воробей. — Хто бы эта мог быть?..