Евгений Красницкий - Богам – божье, людям – людское
– А у тебя, мам, таких уже много?
– Есть… и не один.
– А кого они… закрывали?
– Корнея… было, в общем, кого. Нельзя об этом рассказывать, если родня убитых узнает… сама понимаешь.
– Корнея же не уберегли! Калекой стал.
– Война… от увечья не уберегли, но насмерть затоптать не дали. Один за это жизнью заплатил, другой тяжкой раной. Я тогда троих к Корнею приставила, но третий не успел, коня под ним убили.
– А Корней… знает?
– Да ты что? Он бы меня сам на куски изрубил, если б узнал! Да если б даже и не изрубил… он и так за свою власть полной мерой платит, зачем его еще отягощать?
– За власть… – Юлька в очередной раз надолго задумалась, и Настена снова не стала сама прерывать молчание, гадая, какие мысли бродят у нее в голове. – Знаешь, мам, Минька мне тоже часто про власть, про управление людьми толкует. Как-то он сказал, а я не поняла, что власть бывает явная и тайная. Вот ты решаешь, кому жить, кому умереть, и никто об этом не ведает. Значит, наша власть тайная?
– Ну, можно и так сказать…
– А еще он говорил, что нельзя все на одну сторону накладывать, равновесие должно быть.
– Ну и что?
– А то, что ты же можешь заставить не только защищать, но и наоборот… если для спасения многих жизней. Так?
– Выпороть бы вас с Минькой…
– Понятно…
– Ничего тебе не понятно! – взорвалась криком Настена. – Только попробуй что-нибудь устроить! Понятно ей! Не власть это будет, а разбой! Поняла?
– Ты чего, мам? С кем устроить-то?
– А то я не заметила, как тебя из-за боярышни Катерины перекосило!
– Да не хочет Минька на ней жениться и не захочет! А заставить его Корней не сможет, вот увидишь! И тетка Анна… – Юлька оборвала сама себя, не закончив фразы.
– Чего примолкла? Дошло, наконец, что не для тебя Анька сына бережет?
– Мам… мама…
– Не хнычь! Я тебе сказала, что выбор за тобой. Выберешь… выберешь Миньку, помогу… возьму грех на себя, но… не хочу за тебя решать, как когда-то за меня решали. Все! Хватит болтать! Собирай на стол, опять ведь сегодня толком не ела. И без того худющая, одни глаза остались, и что в тебе Михайла углядел?
Глядя, как дочка хлопочет по хозяйству, Настена никак не могла отогнать от внутреннего взора образ Алексея…
…Вот он сидит напротив. Стягивающая ребра повязка не портит осанки (и так привык держаться прямо), мышцы вроде бы и расслаблены, но сила-то в них так и играет (лекарский глаз не обманешь), голос вроде бы и доброжелателен, но тверд, глаза… ох, что за глаза! Зверь оттуда, изнутри, уже прицелился, измерил расстояние до противника и изготовил тело к смертельному броску, но не смеет и пошевелиться, укрощенный железной дланью рассудка. И не слабый, дурной или глупый урод, как бывает у некоторых, а сильный, хоть и крепко битый, но здоровый, а когда надо – и свирепый, зверь! А лицо… да, другого сравнения и не подберешь – истинный Перун в молодости! Корзень, старый дурак, даже не представлял себе, с чем играет, пытаясь пробудить в Алексее страсть, наперекор рассудочности. Или представлял? Он же целой сворой таких зверей повелевать способен!
Эх, не так бы нынче с Алексеем: не водить бы его на невидимой и неощутимой привязи, а… ведь могут же быть эти сильные руки ласковыми, и глаза умеют светиться совсем по-иному… Нельзя! Запретно и недоступно, будь оно все проклято! Потому что заполучить все это, оборотить своим и только своим можно, лишь самой сделавшись его и только его – отдаться всепоглощающе и без остатка – раствориться в слиянии двух сущностей. Но, пусть даже и добровольно, ограничить собственную волю – значит, утратить ведовскую силу – дары светлых богов бесплатными не бывают. Как же повезло Аньке… да и не повезло, если по правде, а просто не приходится ей давить волей и разумом женское естество, не боится она отдаться и подчиниться, а потому и ответ получает полной мерой.
Не на кого пенять – сама выбрала… ну, не совсем сама, бабка давила, конечно, но окончательный выбор все-таки был за внучкой. Ведь было же, было перепутье, могла остаться простой лекаркой-травницей и жить, как живут все бабы… ну, почти так же. И был мужчина… такой же, почти как этот. Но сама избрала иной путь, и другая пошла с ним под венец, а пришел срок – выла над пробитым стрелами телом, лежащим в телеге, а Настена стояла рядом, закаменев лицом и исходя внутренним, не слышным никому криком…
– Мам! – Настена так глубоко ушла в свои мысли, что даже вздрогнула от голоса дочери. – Мам, а почему ты Савву к Нинее отослала? Я бы могла с ним сама заняться, а то крутится эта… соплячка в крепости…
– А тебе что, Корнеевых крестников мало? Целых трое!
– Так я же… а чего ж ты мне не сказала? Я и не думала…
– Ну и хорошо, что не думала, так даже еще лучше! Тихо да незаметно, как и должно наше ведовство твориться.
– Но они же не увечные, как Бурей был! И не запуганные, как Савва… ну, разве что Матвей, да и то…
– Нет, дочка, нет… из всех четверых, что Корней тогда из Турова привез, только у Роськи душа не покалечена, видать, в хорошие руки попал, повезло, а остальные… у каждого свое, но души все в язвах. А вы с Минькой не только Демьяна тогда на дороге вылечили, вы еще и каждый день понемногу Дмитрию, Артемию и Матвею эти язвы заглаживаете. Они на вас с Минькой смотрят и видят, что не все в жизни плохо, страшно да грязно. Тем и исцеляются понемногу.
– Ну да! Не знаю, как Артюха, а Митька только на Аньку-дуру и пялится…
– Не суди! Не всем так, как вам с Минькой везет… да еще и неизвестно, кому больше повезло… безответная любовь… она тоже лечит – горькое лекарство, но – лекарство! Вот он на Аньку-дуру… пялится, как ты говоришь… да не пялится он, а смотрит, и совершенно неважно, что на дуру и без толку, а то важно, что у него в это время убитые родичи перед глазами маячить перестают! Неужто непонятно? Пялится… не коса у тебя змеей оборачивается, а язык! Как только не зажалила никого насмерть?
– Ну, чего ты, мам…
– А ничего! С Красавой тоже: соплячка, соплячка… сама больно взрослая! Савву-то она выхаживает? Выхаживает! Сама говорила, что пользу уже видно! А о том и не задумываешься, что в крепости она и без того крутилась бы, да неизвестно чего еще выкинула б, а так – при деле, меньше дури в голову лезет. С такой-то обузой, как Савва, шустрости глупой, знаешь ли, очень сильно убавляется.
– Да чего она выкинуть-то может? Ну не подожжет же крепость?
– Да кто ж вас, дурех, угадает? Ты-то вон, в сводни подалась! От великого ума, скажешь?
– Мам! Я же как лучше хотела!
– Хотела она… Тьфу, довела: как старуха древняя, ворчу… Собирай на стол!
* * *… Ведь могут же быть эти сильные руки ласковыми…
Шлепая босыми ногами по дощатому полу, Анна внесла в спальную горницу деревянный поднос с едой и кувшином кваса, глянула на постель и почувствовала, как губы сами собой раздвигаются в улыбке. В слабом свете одинокой свечи, стоявшей в дальнем углу (сама так ставила – подальше от постели: мужи любят глазами, но в ее возрасте не все стоит показывать в подробностях), было видно, как лежит Алексей, – привычная поза: на спине, чуть повернувшись на правый бок, закинув левую руку за голову. Нет, не спит. И не потому, что ждет, когда Анна принесет попить и поесть, а потому, что никогда не позволяет себе после любви уснуть раньше своей женщины, будто знает, как для нее важно и радостно такое отношение. На самом деле не знает, а просто… вот такой он, ее Лешка, – ничего не делает специально, но выходит так, словно кто-то ему подсказывает: это делай, это не делай, а вот это будет хорошо, но не сегодня.