Евгений Евтушенко - Счастья и расплаты (сборник)
С двенадцати лет он, выросший в трудовой еврейской семье, работал на гребеночной фабричке в Екатеринославе и, как многие провинциально романтические подростки за чертой оседлости, мечтал о революции, которая отменит это унижение. Но вряд ли он мог догадываться, что, утвердившись, революционная идеология, как беспощадный железный гребень, начнет выдирать романтизм из слишком горячих голов и многие изначальные идеалисты либо пойдут под расстрел, либо сопьются, либо превратятся в трусов и циников. А некоторые – и в палачей, как судья Горба, которого Голодный описал так страшноватенько, что ода революционной справедливости читается сегодня как приговор жестокости:
«Сорок бочек арестантов! Виноват!.. Если я не ошибаюсь, Вы – мой брат. Ну-ка, ближе, подсудимый. Тише, стоп! Узнаю у вас, братуха, Батин лоб… <…> Воля партии – закон. А я – солдат. В штаб к Духонину! Прямей Держитесь, брат!»
Чем не французский Термидор по-екатеринославски, но с такой уютной домашней кашей, ожидающей судью из нежных рук жены после одного расстрела за другим! Правда, не слишком верится в демонизм обвиняемой гражданки Ларионовой, которая и крысятину варила в борще, и хлеб подавала со стеклом.
Мне кажется, что и у Голодного, и у других рабоче-крестьянских поэтов поздние обличения нагнетались из инстинкта самосохранения, из опасения, как бы самих авторов не обвинили в контрреволюционной мягкотелости. И они громоздили примеры чей-то вражескости все азартнее, а получалось все абсурднее, как порой в признательных показаниях несчастных арестованных на допросах.
Сын репрессированного драматурга Владимира Киршона, Юрий, запоздало учившийся вместе с Беллой Ахмадулиной, рассказывал мне, как следователь побоями заставил его, шестнадцатилетнего, «признаться», будто он хотел бросить бомбу на автомобиль вождя из окна своей квартиры. Затем самого следователя посадили, а Киршона снова избили, потребовав переменить показания, ибо окна его квартиры выходили не на улицу, а во двор.
Друзья по Екатеринославу, Михаил Эпштейн и Михаил Шейнкман, вошли в литературу под псевдонимами. Один с оглядкой на прошлое (и на Демьяна Бедного, конечно) назвался Голодным, другой, мечтая о светлом будущем, стал Светловым. Оба крепко связали себя с комсомолом. Но и винтовкой новой власти послужили.
Голодный добровольно вступил в ЧОН (партийно-военные части особого назначения, известные жестокостями с колеблющимся крестьянством), состоял в комиссии губкома РКСМУ по переселению «буржуазных элементов» из принадлежавших им домов и квартир. Здесь даже заикаться о справедливости не полагалось, ибо это было бы расценено как пособничество классовым врагам. Гуманные колебания приравнивались к предательству. Спрос был не на идеалистов, а на исполнителей. Голодному и Светлову кое-как удалось выскользнуть из рук, втягивавших их в красное колесо, но время от времени им напоминали о прежних «шатаниях» и опять пытались привлечь к сотрудничеству.
Несмотря на пересечения их судеб в коридорах власти, пахнущих порохом расстрелов, не только по талантливости, но и по литературной образованности они были несравнимы. Светлову несколько больше повезло в его полуголодном детстве. Он вспоминал: «Моя культурная жизнь началась с того дня, когда мой отец приволок в дом огромный мешок с разрозненными томами сочинений наших классиков». Голодному и такого подарка в детстве не досталось. Вот что рассказывал о нем Семен Липкин:
«Перед войной к нам присоединили Бессарабию. Образовалась Молдавская ССР. Как полагалось, освобожденный молдавский народ написал Сталину письмо в стихах. Мне предложили сделать перевод. Я сказал, что связан с Востоком, молдавской поэтики не знаю. Но заказчики упорствовали, и, наконец, мы договорились, что я буду редактором перевода. Со мной согласились. Я предложил в качестве переводчиков Голодного, Светлова и Уткина. Заказчики и с этим согласились.
И вот, как и двум другим, я звоню Голодному и сообщаю ему, какую часть письма я отобрал для него – и добавил:
– Размер, как в «Гайавате», четырехстопный хорей, рифма перекрестная, сплошь женская.
Долгое молчание. А телефон – в коридоре коммунальной квартиры, задерживаться нельзя. Наконец, голос Голодного:
– Дай пример.
Даю пример: «Прибежали в избу дети. Второпях зовут папашу, Тятя, тятя, наши сети Притащили простоквашу».
Голодный – с облегчением:
– Так бы и сказал, а то строишь из себя интеллигента».
Поначалу стихотворные восторги Голодного были даже искренними, хотя и пародийно вдохновенными: «В переулках заводских окраин Я брошюру Октября нашел, С этих дней горю я, не сгорая, Как и ты, горящий комсомол!» (1922). Но дальнейшие покаянные стихи о своих «отклонениях от генеральной линии» написаны уже со сломленной понуростью – лишь бы отстали: «Стал я за морем славить синицу И соседние ветви ломать, Стал я с чертополохом родниться И на левую ногу хромать. Комсомольцы сказали: ошибка, До конца он быть нашим не мог. Большевик пригрозил мне с улыбкой: «Ты подумай еще, паренек» (1932).
Главным преступлением идеологии, исключавшей совесть, было вовлечение многих простодушных людей в заговор против них самих. Но тогда все было до того запутано в людях, что иногда обманыватели и сами были обмануты собой. Лучше всего об этом сказал Борис Пастернак: «Что ж, мученики до́гмата, Вы тоже жертвы века».
Есть у Светлова весьма прозрачное аллегорическое стихотворение, которое каким-то чудом прошло цензуру сначала в 1930 году, а затем и в послевоенном, 1948-м:
И жара над землей полыхает,И земля, как белье, высыхает,И уже по дороге пылятТри приятеля – трое цыплят:
«Мы покинули в детстве когда-тоНашу родину – наш инкубатор,Через мир,Через пыль,Через гром —Неизвестно, куда мы идем!»
…Ваша жизнь молодая потухнетВ адском пламени фабрики-кухни,Ваш извилистый путь устремленНепосредственно в суп и в бульон!
И с цыплятами, и с теми, кто за ними стоит, все уже ясно, но поэт последним штрихом переводит бытовую зарисовку в библейский контекст:
Над совхозом июльский закат,И земля в полусонном бреду…Три приятеля – трое цыплят,Три вечерние жертвы бредут…
Кто же были эти трое? По-видимому, речь о екатеринославской комсомольской троице: самом Светлове, Голодном и их близком товарище Александре Яновском, писавшем под псевдонимом А. Ясный (1903–1945). В ранних двадцатых он был способен на такие задорные строки: «Поведи удалой головушкой, Подыши на чужие края. Эх ты, Русь, стальная зазнобушка, Советская краля моя». Но уже к середине тех же двадцатых Ясный признавался, что временами рука нащупывает револьверный курок. Такое случалось, возможно, и с Михаилом Голодным, который в тридцать первом году написал о случайно уцелевшем полковом жеребце красной кавалерии: «Врангеля гонял он в Крым, К морю припирал барона…» И вот через десятилетие новая встреча с ним: «Что же вижу? В Понырях Конь мой Ходит водовозом! На худых, кривых ногах Не стоит перед начхозом. <…> / Пуля не брала его, Шашка не брала его, Время село на него – Не осталось ничего. / Я подумал: «Что ж ты брат…» – И пустил в него заряд!»
Какая трагическая перекличка комсомольского поэта с белоказаком Николаем Туроверовым, тоже пристрелившим своего коня. Вряд ли они знали стихи друг друга.
Восходящая звезда нового поколения советских поэтов, талантливейший, но во многом загубленный Ярослав Смеляков в тех же тридцатых весьма иронично посмеивался над Голодным:
Не был я ведущий или модный,без меня дискуссия идет.Михаил Семенович Голодныйпротив сложной рифмы восстает.
Слава Богу, Ярослав не слышал, как один молодой поэт сказал мне о нем самом гораздо хуже: «Как ты можешь дружить с этим старым маразматиком!» Мы не имеем права быть высокомерно жестокими к поэтам, пережившим страшное время, которое все-таки минуло нас, и судить их только с сегодняшней точки зрения. Нужно справедливо анализировать их, но обязательно спасать от забвения все лучшее, что они написали.
На мое счастье, я случайно нашел в 1941 году крошечную книжку Михаила Голодного, кажется, в синем ледериновом переплете и сразу и навсегда влюбился в гениальное, на мой взгляд, стихотворение «Верка Вольная».
Верка Вольная
Верка Вольная — коммунальная женка, —Так звал меня командир полка.Я в ответ хохотала звонко,Упираясь руками в бока.
Я недаром на УкраинеВ семье кузнеца родилась.Кто полюбит меня — не кинет,Я бросала — и много раз!
Гоцай, мама, да бер-би-цюци!Жизнь прошла на всех парусах.Было детство, и я была куцей,С красным бантиком в волосах…
Гоцай, мама, да веселее!Горечь детства мне не забыть.Никому любви не жалея,Рано я научилась любить.
Год Семнадцатый грянул железомПо сердцам, по головам.Мне Октябрь волос подрезал,Папироску поднес к губам.
Куртка желтая бараньей кожи,Парабеллум за кушаком.В подворотню бросался прохожий,Увидав меня за углом.
И смешно было, и неловко,И до жара в спине горячо —Неожиданно вскинув винтовку,Перекинуть ее за плечо.
Гоцай, мама, орел или решка!Умирать, побеждать – все к чертям!Вся страна — как в стогу головешка,Жизнь пошлапо железным путям.
Ой, Синельниково, Лозовая,Ларионово, Павлоград!Поезда летели. КриваяВыносила их наугад!
Гоцай, мама, да бер-би-цюци!Жизнь включалась на полный ход.Барабаны двух революцийПерепутали нечет и чет.
Брань. Проклятья.Проклятья и слезы.На вокзалах толпа матерей.Их сшибали с пути паровозы,Поднимал поцелуй дочерей.
«Верочка моя… Вера…»Лозовая. Павлоград.Подхватили меня кавалерыИз отчаянных наших ребят.………………………………………………
Я любила, не уставая,Все неистовей день ото дня.Член компартии из УругваяПлакал: «Вэрко, люби меня…»
Я запомнила его улыбку,Лягушачьи объятья во сне.Неуютный, болезненный, хлипкий,Днем и ночью, он липнул ко мне.
Я хотела на нем задержаться,Я могла бы себя укротить,Но не мог он — подумаешь, цаца! —Мне любви моей прошлой простить.
Шел, как баба, он к автомобилю,По рукам было видно — не наш.Через год мы его пристрелилиЗа предательство и шпионаж.
Гоцай, мама, да бер-би-цюци!Жизнь катилась, как Днепр-река.Я узнала товарища Луца,Ваську Луца, большевика.
Васька Луц! Где о нем не слыхали?Был он ясен и чист как стекло.Мои губы его отыскали,Мое сердце на нем отошло.……………………………………Гоцай, мама, его подкосили!Под Орлом его пуля взяла.Встань из гроба, Луц Василий,Твоя Верка до ручки дошла.……………………………………………..
Гоцай, мама, да бер-би-цюци!Я сама себе прокурор.Без шумихи, без резолюцийПодпишу себе приговор.
Будь же твердой, Верка, в расплате.Он прощал, — ты не можешь простить.Ты свободу искала в кровати,Ты одно понимала — любить.
Кто же ты? Вспомни путь твой сначала.С кем ты шла? Чем ты лучше любой?Ты не шла — тебя время бросало,Темный сброд ты вела за собой.
Ты кидалась вслепую упрямо,Ты свой долг забывала легко.Прямо в грязь опрокинуто знамя,В подреберье засело древко.
Посмотри: ни орел и ни решка.От стыда ты свернулась ежом,Рот усталый искривлен усмешкой,Сердце – точно петух под ножом.Без почета, без салютовСхороните Верку, друзья.Родилась в девятьсотом (как будто),В двадцать пятом расходуюсь я.
Месяц июль. День Конституции.Облака бегут не спеша.Гоцай, мама, да бер-би-цюци!Верка платит по счету.Ша!..
1929–1933Хотите верьте – хотите нет