Юрий Щеглов - Проза. Поэзия. Поэтика. Избранные работы
На следующей ступени редукции прямая речь превращается в косвенную с союзом что. Союз что или как (особенно повторенный несколько раз, как, например, в классическом пушкинском: «Он верил, что душа родная…») способен обессмысливать высказывание или, во всяком случае, подчеркивать отмежевание говорящего от его содержания. Это тоже очень частый способ передачи разговоров у Добычина:
«Они говорили, что следует поскорее сбыть с рук Самоквасово и что вообще хорошо бы распродать все и выехать» (58); «Маман разъясняла мне, как грешно утаить что-нибудь во время исповеди» (55); «Дамы поговорили о том, что теперь на войне уже не употребляется корпия и именитые женщины не собираются вместе и не щиплют ее» (54); «Седобородые, они <гости> беседовали про изобретенную в Соединенных Штатах говорящую машину и про то, что электрическое освещение должно вредить глазам» (38).
Слыша вокруг себя лишь затертые и плоские слова, герой-рассказчик Добычина и сам не отличается яркостью фантазии в передаче окружающей реальности. Надо, впрочем, отдать должное добычинскому подростку: он не слеп и не глух, многое замечает вокруг себя и охотно пускается в описания, где представлены и природа, и город, и люди, и вещи. Нельзя отрицать, что в повести присутствует и детская пристальность зрения, и любопытство, и даже удивление при виде мира – иначе зачем было бы ему фиксировать всю эту маловыразительную жизнь с такой подробностью? Чего совершенно нет у юного рассказчика Добычина, это той праздничной и артистической оригинальности увиденного, которая часто и без достаточных оснований считается непременным свойством детского восприятия, впоследствии утрачиваемым. Стоит сравнить непритязательные картинки из жизни города Эн хотя бы с полным чудес миром Пети в повести Катаева «Белеет парус одинокий», которая совпадает с книжкой Добычина по времени выхода в свет и по изображаемой эпохе и представляет собой полный ее антипод в целом ряде других отношений. (Сопоставление этой пары советских повестей о детстве было бы интересной темой для отдельной статьи.)
Мир, увиденный добычинским подростком, состоит из элементарных, всем известных предметов; ведут они себя вполне обычным и очевидным образом и описываются сухо, «как-то голо» (как выразился Л. Н. Толстой о пушкинской прозе), простым называнием, без метафор или каких-либо иных живописных аксессуаров. Крайняя, почти базовая (basic) простота языка и образности делает прозу Добычина легко переводимой – качество, которое, скажем мимоходом, должно благоприятствовать его будущей известности на Западе. Типичный пример: «Пахло снегом. Вороны кричали. Лошаденки извозчиков бежали не торопясь. С крыш покапывало…» (24) и т. д. Неустанное фиксирование подобных очевидностей на протяжении всей книги наводит на мысль, что именно эта абсолютная, не боящаяся бедности и тусклости, фотографичная неприкрашенность и выступает у Добычина в роли того свежего, первозданного взгляда на мир, каковой, по общепринятому мнению, отличает ребенка от взрослого. Предметы как таковые, в своих наиболее будничных, сто раз отмеченных проявлениях, настолько приковывают внимание юного героя, что для занимательных подробностей и остраняющих ракурсов в манере Олеши просто не остается места. Именно способность видеть эти серенькие, какие-то безрадостные и начерно набросанные вещи как новые, слышать в них тайную «музыку» спасает добычинского ребенка от скуки и банальности взрослого мира, вносит поэтическую струю в его полуподпольное существование. Как небо от земли, далека от Добычина метафорическая стихия писателей «одесской школы», у которых те же повседневные вещи, рассматриваемые с помощью особых оптических ухищрений, пленяют красотой и экзотичностью (известно, что автор «Города Эн» не любил орнаментализма и прозу Бабеля находил «парфюмерной» – см. Ерофеев 1989: 5). Нарочитая прозаичность и неяркость добычинского письма близко родственна, на наш взгляд, живописи таких его современников, как Д. Даран, С. Расторгуев, Т. Маврина и другие художники «группы 13», запечатлевавших заведомо заштатные и «неинтересные» углы действительности в небрежных, как бы неотделанных и полудетских, но поэтичных и многозначительных этюдах.
Этой эмоциональной нагруженности будничного и очевидного способствует у Добычина своеобразный синтаксический прием, наблюдаемый в типичных для него фразах:
«<Отец Федор> отслужил молебен. Александра Львовна Лей и инженерша с Сержем присутствовали» (29); «Оркестр, погрузившийся на пароход вместе с нами, играл» (56); «Плот, скрипя веслом, плыл. За рекой распаханные невысокие холмы тянулись» (35–36); или: «На щите над входом всадник мчался» (47).
Конструкция эта примечательна тем, что глагол оголен от постпозитивных обстоятельств и уточнений и в таком нарочито тривиализованном виде вынесен в конец предложения, в позицию логического сказуемого, обычно занимаемую наиболее новыми и содержательными элементами высказывания. Нормальным порядком слов в русском языке было бы: «Плот плыл, скрипя веслом», «За рекой тянулись невысокие холмы»; «Играл погрузившийся вместе с нами оркестр»; «На щите над входом мчался всадник» и т. п. Добычинская фраза с инверсией странновата и выглядит бедно, причем бедность эта не столько настоящая, сколько демонстративная, искусственно созданная и разыгранная. В самом деле, во всех процитированных предложениях необходимые для их смысловой полноты слова, как правило, налицо, хотя и задвинуты в малозаметную позицию и приглушены по сравнению с семантически полупустым глаголом, выдвинутым на роль главного компонента сообщения. В подобных случаях – а они весьма многочисленны – добычинский принцип приоритета элементарного и очевидного предстает в наглядном виде.
Собственная эмоциональная жизнь юного рассказчика в начальной стадии повествования еще очень примитивна, но, как уже говорилось, в ней имеется некий внутренний тайник, почти герметически изолированный от вмешательства взрослых. В этом укрытии формируется индивидуальное душевное и интеллектуальное хозяйство подростка; процесс этот протекает кропотливо, на ощупь, со всеми странностями, порождаемыми темнотой, изоляцией, скудостью и случайностью подручных «стройматериалов». Обходя готовые приспособления мира взрослых, герой опирается на данные своего личного опыта, а они еще весьма мизерны и накапливаются медленно. Неудивительно, что во внешних отношениях с окружающими он соблюдает безупречный конформизм, да и внутренне ощущает себя частью коллектива («мы посмеялись», «мы поболтали» и т. п.).
В эмоциональном плане для юного героя характерны безотчетные переживания простейшего, нерасчлененного типа:
«Приятно стало» (34), «Я рад был» (25), «Приятно и печально было» (38), «Я был тронут» (26), «Я был польщен» (18), «Я негодовал на них» (18), «Мне завидовали» (33), «Я, радостный, слушал его» (91).
Наплывы непонятных чувств находят выражение в кратких однообразных вскрикиваниях, как если бы герой впервые учился говорить (а в плане его эмоционального развития именно это и имеет место).
« – Миленький, – с любовью думал я» (19; о наклеенном на стену ангеле); «С извозчика я увидел Большую Медведицу. – Миленькая, – прошептал я ей» (97–98); «Кто-то щелкнул меня по затылку <…> – Голубчик, – подумал я» (24).
Типичны места, где герой мысленно взывает к имени предмета чувства, гипнотизирует себя этим именем, как бы высекает эмоцию из его повторения: «Серж, Серж, ах Серж, – повторял я» (26); «Натали, Натали, – думал я» (58); «Карл, – хотел я сказать» (82).
Характера своего отношения к Сержу, Натали или Васе (гимназисту, щелкнувшему мальчика по затылку и надолго ставшему героем его фантазий) рассказчик нигде не поясняет, и мы об этом ничего определенного сказать не можем; причиной этому на сей раз не его обычная скрытность, или умолчание «с подтекстом», или что-либо в этом роде, а зачаточный, эфемерный и неяркий характер самих этих переживаний. Конечно, они дороги герою, от них, выражаясь его словами, «приятно становится». Но они остаются невысказанными, да и в интимных мыслях героя не идут дальше соображений о том, какое имя больше подходит знакомой девочке: Туся? Натуся? Натали? (71) – или праздных игр фантазии, подставляющей ту же героиню в разного рода житейские ситуации: «Я представил себе <при виде похорон на улице>, что, быть может, когда-нибудь так повезут Натали» (90) и т. п.
Мышление добычинского рассказчика развивается ассоциативно, связывая вновь встречаемые факты с немногочисленными, ранее полученными впечатлениями. Следует отдать должное цепкости, с какой юный герой удерживает подмеченные моменты жизни и применяет их к новым фактам ради ориентации в хаосе мира. В то же время понятно, что подобные произвольные и субъективные сцепления идей могут давать довольно причудливые результаты. Предметы сплошь и рядом вступают в ассоциации по тривиальным, несущественным признакам. Многие сопоставления работают явно вхолостую, ведут в тупик, никак не способствуя сколько-нибудь информативному освещению явлений. Перед нами какое-то «броуново движение» понятий, их беспорядочное блуждание и столкновение друг с другом; в лучшем случае это своего рода пробные шары, наугад запускаемые героем в разные стороны в поиске связности мира. Эту связность он готов строить только из сырых материалов собственного опыта, в каком бы скудном количестве те ни поступали, а не из готовой, категоризированной действительности, в которой столь комфортабельно живется взрослым.