Андрей Белый - Петербург. Стихотворения (Сборник)
– «Видишь ли, Коленька…»
Аполлон Аполлонович опустился в глубокое кресло.
– «Мне, Коленька, надо… То есть, не мне, а – надеюсь – нам надо… надо с тобой объясниться: располагаешь ли ты сейчас достаточным временем? Вопрос, и волнующий, заключается в том, что»… Аполлон Аполлонович споткнулся на полуслове, подбежал снова к зеркалу (в это время забили куранты), и из зеркала на Николая Аполлоновича посмотрела смерть в сюртуке, поднялся укоризненный взор, пробарабанили пальцы; и зеркало с хохотом лопнуло: поперек его молнией с легким хрустом пролетела кривая игла; и застыла навеки там серебристым зигзагом.
Аполлон Аполлонович Аблеухов бросил взоры на зеркало, и зеркало раскололось; суеверы сказали бы:
– «Дурной знак, дурной знак…»
Кончено, совершилось: разговор предстоял.
Николай Аполлонович всеми способами, очевидно, старался на возможно большее время оттянуть объяснение; а с сегодняшней ночи объяснение было излишне: все и так объяснилось бы. Николай Аполлонович пожалел, что он вовремя не удрал из гостиной (уже сколько часов агония все тянется, тянется: и под сердцем его что-то пухнет, пухнет и пухнет); в своем ужасе он испытывал странное сладострастие: от отца не мог оторваться.
– «Да, папаша: я признаться сказать, объяснения нашего ждал».
– «Аа… ты ждал?»
– «Да, я ждал».
– «Ты свободен?»
– «Да, я свободен».
От отца не мог оторваться: перед ним… Но здесь я должен сделать краткое отступление.
О, достойный читатель: мы явили наружность носителя бриллиантовых знаков в утрированных, слишком резких чертах, но без всякого юмора; мы явили наружность носителя бриллиантовых знаков лишь так, как она предстала бы всякому постороннему наблюдателю, – а вовсе не так, как она несомненно открылась бы и себе, и нам: мы, ведь, к ней присмотрелись; мы проникли в донельзя потрясенную душу и в ярые вихри сознания; не мешает же напомнить читателю вид той самой наружности в самых общих чертах, потому что мы знаем: каков видимый вид, такова же и суть. Здесь достаточно лишь заметить, что если бы эта суть нам предстала, что если бы перед нами промчались все эти вихри сознания, разорвавши лобные кости, и если бы мы могли холодно вскрыть синие сухожильные вздутия, то… Но – молчание. Словом, словом: посторонний взор здесь увидел бы, на этом вот месте, остов старой гориллы, затянутый в сюртук…
– «Да, я свободен…»
– «В таком случае, Коленька, пойди к себе в комнату: соберись прежде с мыслями. Если ты найдешь в себе нечто, что не мешало бы нам обсудить, приходи ко мне в кабинет».
– «Слушаю, папа…»
– «Да, кстати: сними с себя эти балаганные тряпки… Говоря откровенно, мне все это крайне не нравится…»
– «?»
– «Да, крайне не нравится! Не нравится в высшей степени!!»
Аполлон Аполлонович уронил свою руку; две желтых костяшки отчетливо пробарабанили на ломберном столике.
– «Собственно», – запутался Николай Аполлонович, – «собственно, надо бы мне…»
Но хлопнула дверь: Аполлон Аполлонович проциркулировал в кабинетик.
У столикаНиколай Аполлонович так и остался у столика: его взоры забегали по листикам бронзовой инкрустации, по коробочкам, полочкам, выходящим из стен. Да, вот тут он играл; тут подолгу он сиживал – на этом вот кресле, где на бледно-атласной лазури сиденья завивались гирляндочки; и все так же, как прежде, висела копия с картины Давида «Distribution des aigles par Napoléon Premier». Картина изображала великого императора в венке и в порфире, простиравшего руку к собранию маршалов.
Что он скажет отцу? Снова мучительно лгать? Лгать, когда уже ложь бесполезна? Лгать, когда его положение ныне исключает всякую ложь? Лгать… Николай Аполлонович вспомнил, как лгал он в годы далекого детства.
Вот и рояль, стильный, желтый: прикоснулся к паркету узких ножек колесиками. Как, бывало, садилась здесь матушка, Анна Петровна, как старые звуки Бетховена потрясали здесь стены: старинная старина, взрываясь и жалуясь звуками, тем же вставала томлением в младенческом сердце, что и бледнеющий месяц, который восходит, весь красный, и выше возносит над городом свою бледно-палевую печаль…
Не пора ли идти объясняться – в чем объясняться?
В этот миг в окна глянуло солнце, яркое солнце бросало там сверху свои мечевидные светочи: золотой тысячерукий титан из старины бешено занавешивал пустоту, освещая и шпицы, и крыши, и струи, и камни, и к стеклу приникающий божественный, склеротический лоб; золотой тысячерукий титан немо плакался там на свое одиночество: «Приходите, идите ко мне – к старинному солнцу!»
Но солнце ему показалось громаднейшим тысячелапым тарантулом, с сумасшедшею страстностью нападавшим на землю…
И невольно Николай Аполлонович зажмурил глаза, потому что все вспыхнуло: вспыхнул ламповый абажур; ламповое стекло осыпалось аметистами; искорки разблистались на крыле золотого амура (амур под зеркальной поверхностью свое тяжелое пламя просунул в золотые розаны венка); вспыхнула поверхность зеркал – да: зеркало раскололось.
Суеверы сказали бы:
– «Дурной знак, дурной знак…»
В это время, среди всего золотого и яркого, за спиной Аблеухова встало неяркое очертание; по всему такому немому, как солнечный зайчик, пробежало явственно бормотание.
– «А как же… мы…»
Николай Аполлонович поднял свой лик…
– «Как же мы… с барыней?»
И увидел Семеныча.
Про возвращение матери он и вовсе забыл; а она, мать, возвратилась; возвратилась с ней старина – с церемонностью, сценами, с детством и с двенадцатью гувернантками, из которых каждая собою являла олицетворенный кошмар.
– «Да… Не знаю я, право…»
Перед ним Семеныч озабоченно пожевывал свои старые губы.
– «Барину, что ли, докладывать?»
– «Разве папаша не знает?»
– «Не осмелился я…»
– «Так идите, скажите…»
– «Уж пойду… Уж скажу…»
И Семеныч пошел в коридор.
Старое возвращалось: нет, старое не вернется; если старое возвращается, то оно глядит по-иному. И старое на него поглядело – ужасно!
Все, все, все: этот солнечный блеск, стены, тело, душа – все провалится; все уж валится, валится; и – будет: бред, бездна, бомба.
Бомба – быстрое расширение газов… Круглота расширения газов вызвала в нем одну позабытую дикость, и безвластно из легких его в воздух вырвался вздох.
В детстве Коленька бредил; по ночам иногда перед ним начинал попрыгивать эластичный комочек, не то – из резины, не то – из материи очень странных миров; эластичный комочек, касался пола, вызывал на полу тихий лаковый звук: пепп-пеппеп; и опять: пепп-пеппеп. Вдруг комочек, разбухая до ужаса, принимал всю видимость шаровидного толстяка-господина; господин же толстяк, став томительным шаром, – все ширился, ширился и грозил окончательно навалиться, чтоб лопнуть.
И пока надувался он, становясь томительным шаром, чтоб лопнуть, он попрыгивал, багровел, подлетал, на полу вызывая тихий, лаковый звук:
– «Пепп…»
– «Пеппович…»
– «Пепп…»
И он разрывался на части.
А Николенька, весь в бреду, принимался выкрикивать праздные ерундовские вещи – все о том, об одном: что и он округляется, что и он – круглый ноль; все в нем нолилось – ноллилось – ноллл…
Гувернантка же, Каролина Карловна, в ночной белой кофточке, с чертовскими папильотками в волосах, принявших оттенок с ним только что бывшего ужаса, – на крик вскочившая из своей пуховой постели балтийская немка, – Каролина Карловна на него сердито смотрела из желтого круга свечи, а круг – ширился, ширился, ширился. Каролина же Карловна повторяла множество раз:
– «Успокойсия, малинка Колинка: это – рост…»
Не глядела, а – карлилась; и не рост – расширение: ширился, пучился, лопался: —
Пепп, Пеппович, Пепп…
– «Что я, брежу?»
Николай Аполлонович приложил ко лбу свои холодные пальцы: будет – бред, бездна, бомба.
А в окне, за окном – издалека-далека, где принизились берега, где покорно присели холодные островные здания, немо, остро, мучительно, немилосердно уткнулся в высокое небо петропавловский шпиц.
По коридору прошел шаг Семеныча. Медлить нечего: родитель, Аполлон Аполлонович, его ждет.
Карандашные пачкиКабинет сенатора был прост чрезвычайно; посреди, конечно, высился стол; и это не главное; несравненно важнее здесь вот что: шли шкафы по стенам; справа шкаф – первый, шкаф – третий, шкаф – пятый; слева: второй, четвертый, шестой; полные полки их гнулись под планомерно расставленной книгою; посредине же стола лежал курс «Планиметрии».
Аполлон Аполлонович пред отходом к сну обычно развертывал книжечку, чтобы сну непокорную жизнь в своей голове успокоить в созерцании блаженнейших очертаний: параллелепипедов, параллелограммов, конусов, кубов и пирамид.
Аполлон Аполлонович опустился в черное кресло; спинка кресла обитая кожею, всякого бы манила откинуться, а тем более бы манила откинуться бессонным томительным утром. Аполлон Аполлонович Аблеухов был сам с собой чопорен; и томительным утром он сидел над столом, совершенно прямой, поджидая к себе своего негодного сына. В ожидании ж сына он выдвинул ящичек; там под литерой «р» он достал дневничок, озаглавленный «Наблюдения»; и туда, в «Наблюдения», стал записывать он свои опытом искушенные мысли. Перо заскрипело: «Государственный человек отличается гуманизмом… Государственный человек…»