Миражи искусства - Антон Юртовой
Уйдя к себе в комнату, я подолгу находился в состоянии тихой, ласковой, убаюкивающей взволнованности. Эффект можно было и усилить, отдавшись прослушиванию радио. С одиннадцати вечера из него в оркестровом исполнении раз в неделю звучали танцевальные и другие мелодии. Какой-то неудержимою мощью и трепетом отчеканивались и в сознании, и в душе слитные полновесные обвалы, переливы и мелизмы в Русском московском бальном, в неостановимых, огневых, бурлящих ритмах Дворжака, Брамса, Чайковского, Монти.
Вовсе некстати было отказывать себе в приобщении ко всему, где проявляла себя разноразрядная музыка. Но ведь это была только часть того поистине волшебного и завораживающего мира, куда на короткий срок нечаянно бросило меня из тусклой, нищенской, сиротской доли. В приличном выборе имелись книги, и уже ничто не мешало их прочитывать ворохами. Кроме разве постоянной чертовской шахтной усталости. Но считать ли это теперь помехой! Хотя позади была уже семилетка и кое-какая недолгая последующая филологическая выучка, дисциплина литературы и книги оставалась практически неосвоенной. И вызревал азарт: больше такому не бывать!
Каждую книгу я буквально перещупывал постранично, отрывался от неё с каким-то недоумением и смятением, будто расстаюсь с ней навсегда. И только в постижении очередного сокровища под переплётом досадная разлука понемногу закрашивалась. Странный, однако, получался результат. Из чужих мнений слышал, что вот так, уходя с головой в литературную тучу, кое-кому доводилось найти, что называется, себя, подняться над прежним и над обыденным, вылепиться профессионально, гражданственно. Меня это, честно говоря, не привлекало. Тогда в чём должно состоять продвижение? Зачем оно? Хорошо понятная шахтёрам горьковская «Мать» в какой-то мере укротила бесцельный забег.
Над этим текстом я склонялся, пожалуй, больше, чем того требовало понимание в нём и сюжета, и характеристик героев, и общего смысла. И всё равно существовала какая-то загадка, тайна. Как подойти к ней, расшифровать? Мало-помалу произведение стало восприниматься не как обмысленное другими, всеми до меня. О каком знании сюжета, пролетаризации мира, иной ходульной атрибутики речь! Роман привлекал идеалом, вымыслом как таковым. Живое, судя по всему, очень похожее на действительное, превращено в отражение, но такое, которое есть вовсе не единственная копия, а сфера, где копий умещается много, великое множество. Отсюда выбирай сколько хочешь. Должны к такому усвоению находиться и другие охотники. Если же не найдутся, то под любым прагматическим предлогом книгу начнут убирать сначала со стола или с полки, а вскоре и из головы.
Наблюдения подсказывали, что так, собственно, и велось. Любая копия по разным причинам тускнеет и уже воспринимается неполной. Значит, налицо своеобразная миражность. Она-то и позволяет устраивать представление. Знал ли об этом Горький, знает ли хоть кто-нибудь? Открыться в своих предположениях мне было некому. Но я чувствовал, что подступаться к литературе по-иному уже не смогу и не хотел бы. А ещё – что и останавливаться тут никак не следовало.
Если это закон, присущий одной художественной вещи, то он не может не распространяться и не охватывать всё подобное. В словесности, музыке, сценике, живописи, ваянии, кино. И в таком случае я сумею достаточно ясно и непредвзято оценивать, насколько любое художественное произведение значимо и может быть полезным или нужным непосредственно для меня. Независимо от того, каким оно кажется кому-то, пусть бы это был хоть сам Соломон.
Углубления не заканчивались. Я принимался размышлять о том, как происходит восприятие миражей в жаркой пустыне, где я до этого никогда не был, при палящем солнце. Увидеть их может не всякий, но лишь тот, кто заблудился и не имеет сил продолжать путь, утешается одной, скорее всего, последней надеждой. Такое возможно и в искусстве.
Равнодушной натурою незнакомый рассказ или стихотворение воспринимаются равнодушно, без необходимого внимания, как нечто ненужное. Особенно если человек остаётся в неведении о достоинствах и недостатках произведений, отмечаемых другими людьми. Какова в таком случае цена пропаганде, и чем в состоянии предупредить равнодушие творец? Ведь не так уж редко нас упорно убеждают в необходимости что-нибудь в искусстве любить или отрицать. С подачи даже самих сотворивших. За несогласие осуждают, словно за дурное поведение. И многие, очень многие избирают позицию согласных.
Есть ли тут какие нормалии, рамки?
На стенах в общежитии висели репродукции работ Саврасова, Шишкина, Левитана, Васнецова, Репина, а также портреты вождей. Тот набор, по отношению к которому в ту пору внушалось, кажется, раз и навсегда безоговорочное почтительное признание. В смысле художественной ценности вещи, конечно же, разные, но если не задумываться, то неприятия, как такового, они не вызывали. Где-то оно было, но, не разбираясь пока в тонкостях исполнения живописи, я не торопился судить о качестве картин по существу.
Выросшего на селе, каждый день имевшего перед глазами соединённые в одно леса, перелески, поля, озёра, овраги, меня в принципе не могли особо удивить реалистичные пейзажные полотна. Восхищаться тем, как умело положены краски, выставлено знакомое? Так ведь на то люди серьёзно и долго учились, кажется, даже в академиях. В «Аресте пропагандиста» иное; тут из памяти извлекались нюансы некой борьбы, называвшейся справедливой, доведённой впоследствии до своего логического конца и закреплённой в истошных победных гимнах. В аналогичное несложное понимание вписывались «Три богатыря», портреты вождей.
Сравнивая ощущения от музыки, я терялся и как-то не мог пока взять в толк, почему, если и тут, и там – искусство, его воздействие различно и явно несоизмеримо.
Силиться как-то подстегнуть себя в восприятиях, а, значит, и в оценках полотен, – вряд ли это возможно, и, собственно, – для чего? Должно что-то в меня входить само собой и быть желательным, как то бывает связано с музыкой, особенно если она, скажем, романская, германская или вообще европейская. Там только мелодии и ритмы. Взятыми в чистом виде, ими совершенно не обозначаются формальные предпочтения, например, по части родины, истории, классов, свободы, состояний чувств и совести. Иной знак они приобретают лишь когда совмещаются с родами искусства, предназначенными к показу исключительно в движении, как театральные постановки или кинофильмы, а также если они имитируют собою естественные шумы и звуки.
«Свидание» с Тяпушкиным1, который утверждал, что его выпрямила Венера Милосская, не принесло ничего существенного. Человек плачется и за себя, и за весь род людской в разных странах, хочет изменений, чего-то лучшего, светлого. Получается же только в одном: разглядывая изваяние, он уверяет публику, будто ему стали понятны суммы человеческого несовершенства и зла. Откуда произошёл толчок, неясно. Несмотря на это, горемыка сельский учитель делает заключение, что ещё тысячи лет назад скульптор имел какой-то особенный по глубине замысел и сумел