Давид Самойлов - Стихи
У Сельвинского — иное. Он выдуман весь, от точки до точки. От характера до биографии, от чувств до мыслей, от любви до ненависти, от друзей до врагов. И в какую-то пору выдумка эта соответствовала духу времени, жаждавшего воплотиться в формы «монументальной пропаганды», когда Охотный ряд разлиновывали гигантскими фигурами пролетариев и красноармейцев со знаками новой символики.
Но для монументального искусства нужен подходящий материал. Иначе оно быстро линяет. Слинял и Сельвинский. Давно стал крошиться его искусственный мрамор.
Сельвинского, до того как однажды осенью 38-го года решились мы — Коган, Наровчатов и я — явиться к нему, видел я уж не помню где. Лет ему было сорок. Седина еще не пробивалась в шатенисто-волнистых волосах украинского еврея (нацию свою он тогда именовал — крымчак). Очки в толстой оправе. Прищуренные глаза. Одет в спортивный костюм, в бриджи, бывшие тогда признаком технократизма. Широкоплечий, крепкий, уверенный в себе человек, рано познавший славу.
Непобедимый стан
Этот человек, может быть, и вовсе недостоин воспоминания, не то что целой главы, хотя бы и самой маленькой.
Все же я посвящу ему несколько страниц — не потому, что он сыграл какую-то роль в нашей литературе, а скорее потому, что повлиял известным образом на формирование моего взгляда — каким должен быть писатель. Точнее сказать, он был для меня ранним образцом того, каким писатель быть не должен.
За эту отрицательную науку я бы должен был испытывать к нему нечто вроде извращенного чувства благодарности, если бы нас не связывало более стойкое чувство взаимной неприязни.
В 1936 году, когда я познакомился с Александром Безыменским, ему было всего лишь под сорок. Между тем он был уже знаменитый поэт, и его стихи изучались в школьных программах. По тогдашнему развитию некоторые куски из «Трагедийной ночи» казались мне эффектно написанными.
А. И. Безыменский был дородный мужчина, круглоголовый, с плешью, обросшей по бокам торчащими волосами, с глазами навыкате, с небольшими усами щеточкой. Он страдал каким-то родом нервного тика, от которого хмыкал носом, словно втягивал соплю, и слегка вскидывал голову. Все это мало напоминало портрет надсоновского юноши, изображавший совсем молодого поэта и висевший против стола в кабинете Безыменского.
Плохо сочетался с фигурой знаменитого поэта его высокий голос, какой-то писклявый и сорванный, особенно когда он, подвывая, читал стихи. Поскольку мне поначалу не с кем было сравнивать, я воспринял внешность поэта и даже его смешные стороны как нечто должное и даже как законный удар реальной действительности по романтическому представлению об облике поэта.
Перед теми, с кем он не хотел всерьез разговаривать — а я не знаю, мог ли он что-нибудь сказать всерьез, кроме «чего изволите?», — он все время припевал и приплясывал, произносил какие-то непонятные словечки и темные шуточки. Кажется, играл рубаху-парня и отчаянного весельчака.
Рядом с поэтом, а может быть, и над ним возвышалась фигура его жены — Рахили Захаровны, женщины малого роста и субтильного сложения, некрасивой, старообразной, с какой-то хронической коростой на губах, с острым и злобным взглядом.
О Твардовском
Как ни странно, Твардовский великий поэт только потому, что написал «Теркина». Удивительно, что сам он долго не понимал смысла «Теркина», а может, до конца и не понял.
Твардовский написал последнюю русскую былину. Изобразил последнего крестьянского богатыря и тем самым приобщился к последнему акту великой крестьянской трагедии, так мощно завершившейся последней войной.
История нашла потрясающий финал для трагедий многих веков — трагедия, которая могла бы угаснуть в оптовых комплексах Новых Черемушек, чеховским угасанием питая литературу, [которая] до сих пор не осознала размаха и значения произошедшей неминуемой трагедии.
«Новый мир», т. е. его проза, осознанно или неосознанно был для Твардовского продолжением «Теркина», его темы.
Поэтическая эпопея доживалась прозой. В этом смысл существования «Нового мира», гораздо более великий смысл, чем либеральная публицистика и эстетика этого журнала.
«Новый мир» дописывал «Теркина», может быть, более остро, но никогда так обобщенно, нутряно и всенародно.
Леонид Мартынов
Пастернак и Ахматова принадлежали веку. Они уже не зависели от времени. Они были.
Большинству поэтов отпущен краткий срок цветения. Это не значит, что они до этого срока писали хуже или после угасли. Их стихи принадлежат определенному времени, выжидают его, готовятся к нему и уходят вместе с ним. Есть поэты, которым так и не удается дождаться своего часа. Другие живут этот час и редко его переживают, ибо слишком много сил надо иметь, чтобы выразить летучие идеи быстро сменяющихся времен, надо суметь сконцентрировать эти силы, выложиться целиком. И достойно уйти обратно в поэзию с поверхности славы, признания, шума. Кое-кому удается выразить нечто нужное человечеству в данный час.
Мало кому удается достойно уйти. Жить и писать по-прежнему.
После 1954 года наиболее подготовленными к «оттепели» оказались три поэта — Мартынов, Слуцкий и Заболоцкий.
Мартыновские поэмы мне нравились еще до войны. О нем мы знали мало. Необычная интонация, которую теперь он так неудачно пародирует, привлекала к нему многих молодых поэтов и любителей стиха. Он легко был отличим от прочих. Он был раскован и странноват. В нем не было категоричности и злобы, от которой устала поэзия. В нем был подлинный талант, еще не убитый манией преследования.
Мы познакомились у Слуцкого. Мне он был любопытен. Я его не заинтересовал. Сердечной близости у нас не возникло. Было множество споров, вызванных скорее взаимным раздражением, чем потребностью найти истину. Сперва мы встречались у Слуцкого, потом в доме Гидашей[27]. В Агнессу[28] он, кажется, был влюблен. Дважды были с ним в Венгрии.
В начале своей славы он жил с женой и старенькой тещей в ветхом деревянном доме на одной из Сокольнических улиц.
В крошечных комнатенках полно было книг. Книги он читал разные, больше о науке. Собирал камни. Его пристрастие к науке было типичным увлечением дилетанта. Как человек со сдвинутой психикой, он легко усваивал идеи о непосредственной связи явлений космических с человеческим существованием. Это не образует в нем пантеистической успокоенности, а, наоборот, тревогу о своей повседневной зависимости от состояния солнца, ветров, дождей, воздуха. В газетах он читает о погоде. Не любит, когда в его присутствии зажигают спички. Ест мало, больше овощное. Боится заразы. И чего только не боится этот поэт!
Больше всего он боится смерти, небытия. Его жажда славы, наивная и плохо скрываемая, — тоже один из вариантов боязни небытия. Он тщится запечатлеть свое существование в этом мире. Он завистлив к славе и отличиям.
О поэзии Слуцкого
Традиция поэзии Слуцкого — от плаката 20-х годов плюс локальный образ конструктивизма. Нарочито укрупненные, броские пропорции стиха, мысль, данная крупным планом, угловато, четко и подтвержденная резкой «локальной» деталью. Нарочито резкий, грубоватый язык, ломкие ритмы — вот внешняя характеристика его поэзии.
Внешнее хорошо выражает внутреннее. Виднее всего это на военных стихах. Война показана Слуцким в формах плаката. «Я» там — не «лирический герой», не эпический наблюдатель, «я» — условное, плакатное, грубо очерченный контур, в который замыкается всегда ясная идея стихотворения. Ораторская интонация стиха почти всегда подтверждена ясным намерением автора и почти всегда спасена в поэзии «деталью», обнаруживающей очевидца, придающей достоверность сказанному.
Намерение Слуцкого в стихах о войне — объяснить народу его подвиг, растолковать ему, что он совершил нечто великое, и раскрыть трагические обстоятельства, в которых это великое совершается.
Намерение прямо противоположное намерению Толстого, пытающегося найти в структуре войны исконные, нетленные черты народного быта и народного характера, которым по существу чужда война, — от капитана Тушина до Платона Каратаева.
Слуцкого не интересует истинное самоощущение народа на войне, «истинные», «внутренние» цели народного бытия, неправомерно выражающегося в войне.
От войны он берет лишь детали, достоверную внешность, придавая ей свое возвышенное, ораторское.
Трезвость Наровчатова
Я посвящаю отдельную главу «Памятных записок» Сергею Наровчатову не ради его официального восхождения последних лет. Как личность яркая и незаурядная, он воплотил в себе целый тип нашего времени. Это тип продавших первородство не за чечевичную похлебку.