Давид Самойлов - Стихи
1950[23]
ПРОЗА
Из прозаических тетрадей
Если бы я мог из ста поэтов
Взять по одному стихотворенью
(Большего от нас не остается),
Вышел бы пронзительный поэт.
<…>
Ах, какой бы стал поэт прекрасный
С лирой тихою и громогласной!
Был бы он такой, какого нет.
<…>
Но, конечно, замысел нелеп.
Д. Самойлов, «Exegi»Подготовка к печати, публикация, примечания, вступительная заметка Г. Медведевой
Книга прозы Давида Самойлова «Памятные записки»[24] составлена в основном из глав, подготовленных к печати им самим. Остались различные планы, заметки, начатые и незавершенные темы, свидетельствующие о намерении автора продолжать и развивать повествование, буде это окажется возможным.
Отдельные наброски, посвященные исключительно поэтам, мне показалось интересным свести воедино и предложить вниманию читателя, для которого станет очевидным, что некоторые персонажи, как то: Сельвинский, Слуцкий, Наровчатов, Мартынов, Бродский — уже фигурировали в печатном варианте текста. При неизбежном повторении отдельных деталей (описание внешности Наровчатова, манеры Сельвинского читать стихи, мартыновских фобий и т. д.) это все-таки иной ракурс взгляда — более личный, более пристрастный, а может быть, и не стремящийся к объективности, к общепринятому среднеарифметическому результату. Не первый раз рассматривает Самойлов и общую картину нашей поэзии в ее членении на поколения, но в приводимой записи с иными нюансами, чем прежде, с большим и довольно строгим интересом к будущему, к перспективам и надеждам на них, хотя весьма и весьма индивидуально.
Все публикуемое относится к 70-м годам теперь уже прошлого ХХ века.
О поколениях советской поэзии
Странная у нас периодизация поэзии. Не по возрастам, а по территориальной принадлежности. К первому поколению советских поэтов причисляют тех, кто жил или, на худой конец, умер (как Цветаева) на территории Советского Союза.
Можно ли считать первым поколением советских поэтов Блока, Брюсова, Пастернака, Ахматову, Цветаеву, Мандельштама, Есенина, Хлебникова, даже Маяковского — гениев, родившихся в конце прошлого века и уже вступивших на стезю поэзии до 17-го года? Они формировались иным временем и по-своему проживали наши времена, с трудом их выдерживая, не умея сдержаться и погибая от нашего времени, как Есенин, Маяковский, Цветаева, Мандельштам.
Твердые гении, впрочем, дожили до старости — Ахматова, Пастернак. Доказав, что не счастье прочно, а характер. Счастливый Пастернак и несчастливая Ахматова, нетрадиционный Пастернак и традиционная Ахматова; Пастернак приемлющий и Ахматова неприемлющая; Пастернак сперва нетвердый, а потом твердый, Ахматова сперва твердая, а потом нетвердая перед славой; Пастернак, вкусивший сперва, Ахматова, вкусившая потом; Пастернак первых иллюзий, Ахматова последних; Пастернак счастливый сперва, Ахматова — потом; Пастернак страдающий, Ахматова сострадающая; Пастернак неконтактный, Ахматова общительная — это два характера, принадлежавших не территории, а времени, скорей не нашему, а предыдущему.
Наше время долго рожало свою поэзию. Первое поколение — это Тихонов, Сельвинский, Кирсанов, Заболоцкий; второе — Твардовский, Павел Васильев, Б. Корнилов, Тарковский, Мартынов, Липкин, Петровых, Симонов — и все алигер. И конечно, Смеляков. Поколение несчастное, полуубитое поколение.
Третье — наше. Неполучившееся военное поколение. Луконин, Наровчатов, Слуцкий. Убитые на войне: Кульчицкий, Коган, Майоров.
Особо — Глазков.
Сюда же — Гудзенко, Межиров, Окуджава, Винокуров, Коржавин.
Четвертое — Евтушенко, Ахмадулина, Корнилов, Мориц, Вознесенский и иже с ним.
Особо — Бродский. Самый большой поэт четвертого поколения. И так же отрицающий поколение, как Глазков свое поколение и как, может (подумать!), Тарковский-Петровых — свое.
Пятое приходит еще дольше и мучительней.
Пока это только Ефремов[25].
Есть еще полупоколение, которое следа не оставит: Куняев, Шкляревский и им подобные.
Наш учитель
Начал писать стихи, когда все было можно, и от того, что «не можно», умел отказываться всю жизнь, потому что «не можно» не хотел и боялся. На том и загубил себя. Самый бездуховный поэт России, самый большой из бездуховных — наш учитель Илья Сельвинский. Не знаю, у кого бы нам еще учиться. Кто бы взялся нас учить тогда, в довоенную пору, когда Ахматова пребывала в долгом изгнании, когда Пастернак в трагическом благополучии выкапывал метафоры в огороде переделкинской дачи, пугаясь растекающихся по поэзии учеников, предвидя самовитый доплеск своей интонации куда угодно — хоть до подлости, — и посему ответственность с себя снимал. Плевал он в уникальности своей — что будет дальше с поэзией российской. Кто еще? Антокольский Павел Григорьевич? На «Павлик» выпивавший с учеником. Уже тогда, в довоенную пору, он был милый смешной дуралей. Багрицкий умер. Заболоцкого не было. Тихонов пребывал бог знает где. Луговской в учениках не нуждался — тогда молод был и смел, только сейчас понятно — бровастый красавец — на кой ему ученики — и слава богу — чему он мог научить, когда и сам мало что умел. Луговской — враль, герой, а по правде — трус. Слава богу — учитель был тот, кто единственно хотел и мог быть учителем, — Илья Сельвинский.
Счастье нам выпало, что он был учителем. И сам нас избрал. Каков бы ни был Сельвинский, он учитель наш. И хотел бы, чтобы ученики, превзошедшие нас, той же вечной любовью — а в поэзии нет любви невечной — отплатили нам, как мы — редкие уже, один-два, — вспомнили нас и простили.
Недавно прочитал том стихов Сельвинского в «Большой серии»[26]. Читал порой с волнением, вспоминал давнее впечатление от нравившихся строк, потом с раздражением, когда натыкался на переделки и подчистки. Том большой и Сельвинского представляет. Он сам подчищал и подправлял свой портрет. Таким он хотел предстать перед потомством. Замах у него был достаточный для гения. Ума хватало для таланта. Таланта хватало для хлестких строк, для запоминающихся метафор, для необычных рифм и ритмических перебоев. Не хватало — для «распева», для вольного чувства. И, ощущая это чутьем таланта, он имитировал в поэзии страсть, и музыку, и задыхание. Для страсти вздыбливал стих, а распев имитировал «эст»-ами, тире, «гайдаларами», «таратинами», наконец, чудесным подчиненным голосом — баритон, бас, фагот. Поэзия его — манифест для фагота и барабана.
Читал стихи он блистательно. Откуда-то изнутри, расширяя грудь, шел басовый мягкий звук, прохождение которого было видно, как прохождение кролика во чреве удава. Это зрелище или слухалище завораживало. «Белый песец» переставал быть мадригалом и слышался гениальным стихотворением.
Он нравился нам, великий имитатор. Ибо в ту пору, когда всю литературу выжимало в имитацию литературы, он один имитировал с удовольствием, с артистизмом, без натуги — имитировал лирику, эпос, трагедию, философию.
Придумывал себя-гения, себя-школу, направление искусства. И мы, им обласканные и обольщенные, мастерством его увлеченные, с почтением, если не с восторгом, приближались к его муляжам, наивно поражаясь их сходству с подлинными предметами поэзии.
Было у него чему поучиться!
…Поэты нередко про себя выдумывают, изображают позу, но беззащитно себя раскрывают; если вдуматься, вчувствоваться в стих, в нем всегда ощутишь подлинное душевное устройство и порой посмеешься или поплачешь, обнаружив беспомощный механизм горькой или утешительной выдумки.
У Сельвинского — иное. Он выдуман весь, от точки до точки. От характера до биографии, от чувств до мыслей, от любви до ненависти, от друзей до врагов. И в какую-то пору выдумка эта соответствовала духу времени, жаждавшего воплотиться в формы «монументальной пропаганды», когда Охотный ряд разлиновывали гигантскими фигурами пролетариев и красноармейцев со знаками новой символики.
Но для монументального искусства нужен подходящий материал. Иначе оно быстро линяет. Слинял и Сельвинский. Давно стал крошиться его искусственный мрамор.
Сельвинского, до того как однажды осенью 38-го года решились мы — Коган, Наровчатов и я — явиться к нему, видел я уж не помню где. Лет ему было сорок. Седина еще не пробивалась в шатенисто-волнистых волосах украинского еврея (нацию свою он тогда именовал — крымчак). Очки в толстой оправе. Прищуренные глаза. Одет в спортивный костюм, в бриджи, бывшие тогда признаком технократизма. Широкоплечий, крепкий, уверенный в себе человек, рано познавший славу.
Непобедимый стан