Варлам Шаламов - Четвертая Вологда
— По первому сорту, бабушка.
— Мы кружевницы природные. Нам нельзя позориться. Ну, девка, потревожила ты меня — пойду досыпать. — Чего много спишь, бабушка?
— Эх, внучка. Глаза ведь ко мне ворочаются. Во снах-то я вижу. Рожь, милушка, вижу — колос к колосу, желтую, желтую. Кружево вижу и Софью Павловну вчера видала — она меня коклюшкой в бок ткнула, когда губернаторше численное кружево я плела, да в счете ошиблась. А больше всего плету во сне пав и древо, что вы сплести не сможете. Из моих-то пав, баили, сама английская царица мантилью сошила…
Анна Власьевна уже добралась до своей койки.
— Бабушка, не ложись. Мама идет, обед собирать будем. Последнее время за обедом у Анны Власьевны было много беспокойства. Она ворчала:
— Что это мне в отдельной тарелке? Или я заразная какая?
— Все так едим, маманя. Дай руку, покажу. Волновалась:
— Что это вы каждый день мясо да мясо?
— Ешь, бабушка. Или хитрила:
— Алексей! Как ноне рожь-то? Принеси колос…
— Зачем?
— Хлеб, что ли, растет какой особенный?
— А что?
— Вот кровать с шишками купили…
Старуха завела привычку: оставаясь одна, она передвигалась по комнате и ощупывала новые вещи. Однажды ощупала большое зеркало и заплакала. Эта менявшаяся география избы тревожила слепую. Годами она двигалась уверенно, как зрячая, и вдруг натыкалась на гнутые стулья, на комод на новый кованый сундук. «Оставьте угол-то мой в покое», — просила она детей.
— Хлеб да соль.
— Вот Федя, бабушка.
— Ишь, голос-то какой густой. Дьяконский. Ну, подойди, подойди, дай я тебя потрогаю. Экие лапищи.
— Ну что, Анна Власьевна? Все пава за павой?
— Пава и древо, дурень. Пава за павой — иной сколок — проще…
Федор Карпушев, соседский сын, чтобы поразить будущих родственников, облачился в блестящий белый халат. По-московски любезничая, по-родному «окая», он усаживал старуху перед окном.
— Пожалуйста, Анна Власьевна, сюда сядьте… Повыше голо-ву поднимите. Вы — мой первый пациент на родине.
— Пациент, — ворчала старуха, довольная почетом. — Пациент. Пахать надо. Фершал.
— Анна Власьевна, а вы врачей своевременно посещали?
— Чего?
— Вы глаза обследовали у врачей?
— Чего?
— В околотке, я говорю, бывала с глазами? — заорал Федор.
— В околоток-то ходила. Капли какие-то пахучие дали. Баили: табак бы нюхала, глаза-то целы были. Да ведь не я первая. Кружевницы-то тонких узоров все глазами мучаются. Вот сноха-то Карпушева Ивана Павловича в Николин день…
Федор грохотал рукомойником.
— Знаешь, бабушка, твои глаза поправить можно. Операцию надо делать. Катаракт это.
— Полно брехать-то над старухой. У лавочника нашего, у Митрия, катарак-то в желудке был, ему Мокровской, дай господи светлой памяти, городской-то доктор, два раза резал, а все умер Митрий. Я ему так и говорила: все равно умрешь, черт, мало ты над кружевницами изгилялся. По 300 кружевниц на него работало.
— Да не рак, а катаракт, бабушка.
— Все одно…
Но старуху вговорили. Анна Власьевна пришла в благодушное настроение и допытывалась у Федора:
— А косить можешь? — Мало я косил…
— Ну, тогда лечи.
— К профессору отвезем.
— А профессор твой может косить?
— Не знаю. Не может, наверное…
— Ну, все одно… Вези. Только коклюшки я с собой возьму. Федор увез старуху в Москву, а через два месяца написал что операцию делал знаменитый профессор, что Анна Власьевна видит. Потихоньку вертит коклюшками, а присмотреть за ней некому.
Москва ей не понравилась: «не ослепнешь, так оглохнешь», и что через неделю думает он отвезти Анну Власьевну на Ярославский вокзал и посадить в поезд.
Но старуха приехала раньше, не вытерпела.
В стеклянный осенний день на полустанке вылезла она из вагона. Шофер закричал с грузовика: «Садись, подвезу, бабушка. Тут ближе 10 верст нет деревень…» — Спасибо, сынок. Я и пешей дойду… По тропке вдоль серых больших стогов дошла она до своей деревни. На околице хмурый бондарь стругал доски для огромного бака.
— Где тут Волоховы живут?
— Тут полсела Волоховых…
— Дом с красной крышей, баили…
— Тут полсела с красной крышей…
Обиженная Анна Власьевна с трудом добралась до своей избы: изба была почти в середине «порядка», а не с краю, как раньше. Дверь закрыта — хозяева в поле. Анна Власьевна зажмурила глаза, нащупала щеколду, отворила. Вошла, огляделась: кровать была совсем такая, как думала Анна Власьевна, а вот комод — нет: лак подался, и замки какие-то легкие. Подошла к зеркалу, поджала губы: of годков-то никуда не уйдешь. А нет, старенькая, а румяная.
Анна Власьевна повернулась, открыла ящик комода и обомлела: кружево «пава и древо», того самого хитрейшего узора, что когда-то сгубил глаза Анны Власьевны, что выплела она теперь в Москве артели в подарок, было сложено в ящике комода аккуратными стопочками, приготовлено к сдаче.
Анна Власьевна охнула.
— Маманя, маманя, — испуганные дочери стояли в дверях…
— Чье плетенье? — строго спросила старуха.
— Поздравствуемся, маманя…
— Чье плетенье? — под ногой Анны Власьевны скрипнула половица.
— Наше, маманя… Мы с Шуркой… Старая кружевница улыбнулась.
— Такую красу выплесть… Молодцы, бабы. Нет, не угаснет наш род…
Сокрыли от старухи умение свое… Гордость мою кружевную хранили….
Анна Власьевна заплакала. Вытерла глаза маленькими кулачками, развязала дорожный узелок и достала свое плетенье. Взяла из комода работу дочерей, подошла к окну, сравнила…
— Я еще елку с оленем составить могу, — тихо сказала Анна Власьевна.
Из «Колымских рассказов»
Крест
Слепой священник шел через двор, нащупывая ногами доску, вроде пароходного трапа, настланную по земле. Он шел медленно, почти не спотыкаясь, не оступаясь, задевая четырехугольными носками огромных стоптанных сыновних сапог за деревянную свою дорожку. В обеих руках священник нес ведра дымящегося пойла для своих коз, запертых в низеньком темном сарае. Коз было три: Машка, Элла и Тоня, — клички были выбраны умело, с различными согласными звуками. Обычно на его зов откликалась только та коза, которую он звал; утром же, в час раздачи корма, козы блеяли беспорядочно, истошными голосами, просовывая по очереди мордочки в щель двери сарая. Полчаса назад слепой священник подоил их в большой подойник и отнес дымящееся молоко домой. В дойке он часто ошибался в вечной своей темноте — тонкая струйка молока падала мимо подойника, неслышно; козы тревожно оглядывались на свое собственное молоко, выдоенное прямо на землю. А быть может, и не оглядывались.
Ошибался он часто не только потому, что был слеп. Раздумья мешали не меньше, и, равномерно сжимая теплой рукой прохладное вымя козы, он часто забывал сам себя и свое дело, думая о своей семье.
Ослеп священник вскоре после смерти сына — красноармейца химической роты, убитого на Северном фронте. Глаукома, «желтая вода», резко обострилась, и священник потерял зрение. Были у священника и еще дети — еще два сына и две дочери, но этот, средний, был любимым и как бы единственным.
Козы, уход за ними, кормление, уборка, дойка — все это слепой делал сам — и эта отчаянная и ненужная работа была мерой утверждения себя в жизни — слепой привык быть кормильцем большой семьи, привык иметь свое дело и свое место в жизни, не зависеть ни от кого — ни от общества, ни от собственных детей. Он велел жене тщательно записывать расходы на коз и записывать приход, получаемый от продажи козьего молока летом. Молоко козье покупали в городе охотно — оно считалось особенно полезным при туберкулезе. Медицинская ценность этого мнения была невелика, не больше, чем известные рационы мяса черных щенят, рекомендованного кем-то для туберкулезных больных. Слепой и его жена пили молоко по стакану, по два в день, и стоимость этих стаканов священник тоже велел записывать. В первое же лето выяснилось, что корма стоят гораздо дороже, чем вырученное молоко, да и налоги на «мелких животных» были не так уж мелки, но жена священника скрыла правду от мужа и сказала ему, что козы приносят доход. И слепой священник благодарил бога, что нашел в себе силы хоть чем-нибудь помочь своей жене.
Жена его, которую до 1928 года все в городе звали «матушкой», а в 1929 году перестали — городские церкви были почти все взорваны, а «холодный» собор, в котором молился когда-то Иван Грозный, был сделан музеем, — жена его была когда-то такая полная, толстая, что собственный ее сын, которому было лет шесть, капризничал и плакал, твердя: «Я не хочу с тобой идти, мне стыдно. Ты такая толстая». Она давно уже не была толстая, но полнота, нездоровая полнота сердечного больного сохранялась в ее огромном теле. Она едва ходила по комнате, с трудом двигаясь от печи в кухне до окна в комнате. Сначала священник просил почитать ему что-нибудь, но жене все было некогда — оставалась всегда тысяча дел по хозяйству, надо было сварить пищу — еду себе и козам. В магазины жена священника не ходила — небольшие ее закупки делали соседские дети, которым она наливала козьего молока или совала в руку леденец какой-нибудь.