Варлам Шаламов - Четвертая Вологда
Все будет делаться наоборот. И если ты сейчас хвалишься своим семейным счастьем, то я буду агитировать за фалангу Фурье, где детей воспитывает государство, и ребенок не попадает в руки такого самодура, как ты.
Ты хочещь известности, я предпочитаю погибнуть в любом болоте.
Ты любишь хозяйство, я его любить не буду.
Ты хочешь, чтобы я стал охотником, я в руки не возьму ружья, не зарежу ни одного животного».
* * *Я уехал, но приезжал еще раз после лагерного срока и говорил с отцом, не скрывая своей судьбы.
— Мы ведь отцу не говорили, — сказала мама. — Просто сказали, что ты — на Севере.
— Напрасно не говорили. Разве я — убийца? Вор?
— Прежде чем заниматься политикой, — миролюбиво сказал отец, — надо получить специальность, окончить высшее учебное заведение. Получай специальность и тогда смело принимай участие, — как бы для себя и про себя сказал отец, глядя или, вернее, не глядя в сторону, — куда глядеть, ему было совершенно все равно…
— Ну, — столь же миролюбиво ответил я, — не всегда это возможно.
— Я тоже был на Севере, — продолжал отец свою мысль.
— В молодости, как и ты. Учительствовал полтора года.
— Мой Север, — жестко сказал я, — это тюрьма, каторга. И мы расстались навсегда.
Отец умер через год после этого разговора. Не потому, что судьба сына сказалась на его нравственных силах, а случайно заболел третьей в жизни крупозной пневмонией — болезнью, приводящей в могилу, из которой по тем дофлемминговым временам не было возврата. Два раза отец возвращался на землю из-за своего жизнелюбия, жизнестойкости. В третий раз — не вернулся…
* * *Никаких советов, никаких пожеланий на прощанье ни отец, ни мать не дали мне. Впрочем, это было в традициях семьи.
Осенью 1924 года я сел в вагон Вологда — Москва. В одном вагоне ехала сестра мамы — тетка моя, Екатерина Александровна, работавшая в Сетунской больнице под Москвой, Тетка была бестужевкой, с отцом она дружила в молодости, и отец доверил мою судьбу в эти надежные прогрессивные руки.
Был НЭП, расцвет НЭПа со всем его коварством, несбыточными надеждами и разочарованиями, и неожиданностями.
Школа не привила мне любовь ни к стихам, ни к художественной литературе, не воспитала вкуса, и я делал открытия сам, продвигаясь зигзагами — от Хлебникова к Лермонтову, от Баратынского к Пушкину, от Игоря Северянина к Пастернаку и Блоку. Единственным исключением был кумир русской провинции Некрасов, но Некрасов ведь поэт-прозаик, лишенный многого, что было у Пушкина. Никак не наследник Пушкина.
Наследником Пушкина не был и Лев Толстой. Нет писателя в России более далекого от пушкинского света, от пушкинской формы. Белинский, с его страстным убеждением в том, что стихи можно читать как прозу, и далее Чернышевский, Добролюбов — все это воспитывало в мальчике не стихи, нечто другое.
Стихи — это очень тонкая механика, особый способ познания жизни, даже не познания, а существования, ощущения.
В школе моей не было человека, старшего товарища, который открыл бы мне стихи, поэта. Это достигается запойным чтением, подчеркиванием фонетических обстоятельств мысли, мысли особенно еще не превратившейся в мысль, и в то же время могучей, неодолимой.
Вологда моей юности могла мне предложить только Некрасова.
Отец не понимал и не любил стихов, справедливо боясь их секретного яда, их замедленного действия, взрыва в самый неподходящий момент, порабощения беспредельного.
Так же в сущности относился мой отец и к художественной литературе — с недоверием, как к пустому чтению.
Для отца чрезвычайное значение имели авторитеты, разумеется, не авторитеты в школьном смысле, а принципы и вкусы какого-то определенного круга, к которому он сам принадлежал.
Так, Жюль Верн и Уэллс считались полезным чтением, хотя это плохие, скучные писатели. К Александру Дюма он относился настороженно, а о существовании Дюма-сына и не подозревал.
Джек Лондон, Киплинг — все это допускалось, но, разумеется, считалось ниже Майн Рида.
Школа не могла и не хотела дать больше того, что давала. Программы были сокращены, девятый класс отсечен, куцее наше образование в единой трудовой школе закончилось на восьмом классе. Программа была значительно урезана. К тому же Дальтон-план, бригадный метод и все модные эксперименты тех лет именно на провинциальной школе отражались очень жестоко.
Что я учил? Чему меня учили? Все было случайно, зависело от случайно попавшего в город, завязшего преподавателя — даже профессора, как Веселовский. Но Веселовский был привлечен на рабфак, вологодский рабфак, а не к нам, хотя у нас учился его сын, мой одноклассник. Веселовский для трудовой школы был слишком жирным пирогом. Все его время было занято в рабфаке.
У нас был случайный географ Ельцов — хороший географ, но что нам география, когда мы собирались перевернуть мир.
Очень много сделала преподавательница литературы Екатерина Михайловна Куклина, много она вложила беззаветного труда именно в это смутное время. Куклина пыталась привить какие-то важные основы в понимание предмета, познакомить с Бальмонтом, Блоком. Литературно-драматический кружок при ее шефстве существовал в школе ряд лет. Я пользовался расположением этой преподавательницы.
Не раз мне случалось писать письменные работы по литературе, за себя и за своего друга Германа — я успевал, и обе работы, написанные мной же, но разными почерками, получали зачеты по высшему баллу, т. е. «весьма удовлетворительно».
Этот способ использовал я в последний раз на приемных экзаменах в Текстильный институт, куда я поступал вместе со своим приятелем Кальварским, и за зачетное время действительно написал две разных работы, и обе получили «вуд».
Потом, поскольку у меня успешно шла сдача приемных испытаний в Московский университет — на факультет советского права, — я взял документы из Текстильного института обратно.
Куклина запомнилась мне и еще по одному случайному поводу.
В классе заспорили — кто выше, Шеллинг или Гегель, — заспорили весьма бестолково. Спор был не о преимуществах философских систем, а пари — каких взглядов держится Екатерина Михайловна.
— Спроси ее, — настаивали ребята. Я был секретарем драмкружка.
— Так спросите сами!
— Нам она не скажет.
Я решительно подошел к Екатерине Михайловне и спросил: — Кто, вам, Екатерина Михайловна, нравится больше — Шеллинг или Гегель?
— Вы это для себя спрашиваете?
— Да, — сказал я, краснея.
— Шеллинг, — сказала Екатерина Михайловна тихо и проникновенно, и я почувствовал, что она отвечает на какой-то важной для нее самой вопрос.
Победа гегелевских традиций уже гремела во всех совпартшколах страны.
Вологда была тихим провинциальным городом, где даже река текла вспять в определенное время года, где любимым исконным развлечением горожан была охота за белками, собиравшая густую толпу убийц всех возрастов и всех общественных рангов.
Где на пожары скакали три части — каждая по цвету коней, грохоча по булыжникам города, с трубачом, не уступающим по звукам трубам Страшного суда в Софийском соборе, построенном Иваном Грозным.
Кедровские расстрелы разорвали вологодскую тишину.
Веру в бога я потерял давно, лет в шесть. Потому в дальнейшем меня мало трогали истеричность Кириллова и метания Ивана Карамазова. И уж вовсе казались надоевшими, ненужными, а главное — очень плохо написанными многочисленные притчи Льва Толстого.
Бог уже был мертв для меня. Гальванизация Достоевским всех этих проблем спасти ничего не могла, а рассуждения о гибнущих невинных детях, как аргумент существования бога, и вовсе кощунственны.
Вообще же Достоевский самый антирелигиозный русский писатель.
Потеря веры совершилась как-то мало-помалу, вдруг оказалось, что мешок Санта-Клауса пуст. Разоблачение сестрами рождественского Деда Мороза на меня не произвело никакого впечатления. Не Санта-Клаус, так мать или отец. В рождественских подарках не было для меня проблемы.
Очевидно, у человека существует какой-то запас религиозных чувств — тоже, вроде шагреневой кожи, — тратится повседневно. И так как сложность жизни все возрастает, в этой возросшей сложности жизни нашей семьи для бога у меня в моем сознании не было места. И я горжусь, что с шести лет и до шестидесяти я не прибегал к его помощи ни в Вологде, ни в Москве, ни на Колыме.
* * *Свой крест отец разрубил ощупью на глазах у матери, язычник и шаман, и наследник шаманов, уничтожающих бога собственными руками, как эскимос, зырянин, пермяк, чья кровь не разжижена никакой посторонней кровью от иной цивилизации с эритроцитами, несущими мир, красоту, добро. Этих эритроцитов не было в шаманской крови отца.