Уильям Блейк - Стихотворения
Его творчество кажется сегодня необходимым звеном, соединившим духовные и художественные традиции самых ранних эпох европейской истории с проблематикой, близкой культуре нашего времени. Поступательность, непрерывность в движении искусства, да и всей гуманистической мысли, без Блейка так же невозможны, как без его любимых поэтов Данте и Мильтона.
Воображение — верховное божество Блейка, которому посвящены его самые восторженные гимны, — оказывается ключевым понятием блейковской философии, истоки которой следует искать в еретических и сектантских воззрениях средних веков, а отклики и продолжения — уже у романтиков, шедших, того не ведая, проторенными Блейком путями. Воображению противостоит Своекорыстие — Разум рационалистов, закованный в круге земных, только земных, интересов, или абстрактные альтернативы Добра и Зла, из которых исходит каноническая христианская теология. Враждебные друг другу, эти две формы сознания для Блейка идентичны в своем стремлении затруднить, сделать вовсе неосуществимым непосредственное общение личности с заключенным в ней самой Богом, познание сокрытой в любом человеке духовной субстанции и ее свободное развитие. Сам Бог для Блейка не более чем космическое воображение, вольно творящее мир в согласии со стремлением людей к органическому, целостному бытию и с необходимостью эстетической гармонии и красоты.
Борьба Воображения и Своекорыстия — мотив, главенствующий во всей блейковской космогонии, во всей сложнейшей образной символике «пророческих книг», и это борьба за целостного человека, признавшего, вопреки конкретным обстоятельствам своего существования, единственной и непререкаемой нормой Поэтический Гений и создающего царство справедливости из камней разрушенного им Вавилона. Именно из той первоматерии, которой наполнена его сегодняшняя жизнь (это важная особенность блейковского мышления, резко его отличающая от утопистов, рисовавших некий труднодостижимый идеал далекого будущего). Для Блейка построение такого царства — задача дня, задача каждого поколения и даже каждого человека, обязанного воздвигать его для себя, а тем самым и для человечества.
* * *Блейка традиционно считают первым по времени поэтом английского романтизма. Такой взгляд отнюдь не безоснователен. Вместе с тем он не вполне точен.
Сделать эту оговорку побуждает не только сам факт невольной изоляции Блейка от художественной жизни той переломной эпохи, когда уверенно прокладывал себе дорогу романтизм, виднейшие представители которого либо вовсе не знали о гениальном гравере, либо относились к нему с явной предвзятостью. Так, Кольридж (Samuel Taylor Coleridge, 1772-1834), прочитав «Песни Неведения», выразился в том духе, что автор плохо представляет себе психологию ребенка, — свидетельство явного непонимания блейковского замысла. Ни Байрон, ни Шелли (Percy Bysshe Shelley, 1792-1822), ни Ките (John Keats, 1795-1821) ни разу не упомянули о Блейке, — вероятно, для них это было незнакомое имя.
Суть дела, впрочем, не в этом. Существовали более глубокие, уже не сводимые к литературным размежеваниям причины, которые предопределили конфликт Блейка как с покидавшим историческую сцену Просвещением, так и с романтической философией личности и искусства, будоражившей молодые умы.
Строго говоря, он не поддержал ни одного из важнейших общественных, философских, эстетических устремлений той поры. Осознав 1789 год как великий рубеж в истории человечества, он не менее остро переживал затем и крушение идей, начертанных на знамени Французской революции, не принимая ни той эпохи, которой она положила конец, ни той, что родилась вместе с нею. В этом смысле Блейк, конечно, принадлежит романтизму. И тем удивительнее кажется резкость его нападок на свойственный романтикам культ индивидуального в ущерб всеобщему и на их стремление ставить в пример современникам нетронутого цивилизацией «естественного» человека.
На самом деле эта полемика была по-своему неизбежной. Для Блейка с его радикальным демократизмом и глубоко укорененными чертами народно-утопического миросозерцания по-иному определялась и приводила к иным заключениям та необходимость выбора между находящимся в становлении и отошедшим, с которой в первые десятилетия начавшегося «железного века» столкнулось все романтическое поколение. Сказалось и то, что Блейк этому поколению предшествовал и скорее предугадывал его искания, чем мыслил в категориях романтизма.
Ко времени выхода в свет «Лирических баллад» (Lyrical Ballads, 1798) Вордсворта и Кольриджа, возвестивших приход новой школы, он был уже сложившимся мастером, тесно связанным с кругом идей XVIII столетия, но осознавшим и воплотившим их кри-зисность. Уже были написаны «Песни Неведения и Познания». И хотя романтикам это осталось неизвестно, история литературы именно от этого произведения прослеживает важнейшую романтическую тему перелома эпох и открывшегося на таком историческом стыке нового видения душевной жизни: не разделен-ность, а совмещенность, слияние, единство «противоположных состояний человеческой души».
Да и многие другие мотивы и художественные открытия романтиков были предвосхищены Блейком. Быть может, первым в Европе он не только эстетически обосновал, но воплотил в живом творчестве столь существенное для романтизма восприятие всего универсума как абсолютного произведения искусства. Блей-ковская космогония носит беспримесно художественный характер, как бы ни были важны для нее опоры, воздвигнутые философией Сведенборга. «Пророческие книги» в своей совокупности образуют самый ранний романтический эпос, в основании которого лежит миф, охватывающий всю историю человечества. Байроновские мистерии, поэмы Шелли объективно возникли на той поэтической почве, которая уже была взрыхлена Блейком.
Он был и первооткрывателем того закона романтического мифологизма, который впоследствии так ярко проступил у Байрона и Шелли, а на языке теории был еще в самом начале XIX века сформулирован Шеллингом (1775—1854), в своих иенских чтениях говорившим о «мифологическом объяснении конкретного мира как смешения бесконечного и конечного начал в чувственных вещах»[2]. И более того. Поэты романтического поколения опирались на некие устойчивые, обладавшие большой художественной историей мифологические «сюжеты» (Каин, Прометей), а Блейк даже полнее, чем они, осуществил принцип, который в шеллинговой «Философии искусства» — этой эстетической библии романтизма — выделен как определяющий для истинного искусства: «Всякий великий поэт призван превратить в нечто целое открывшуюся ему часть мира и из его материала создать собственную мифологию; мир этот (мифологический мир) находится в становлении, и современная поэту эпоха может открыть ему лишь часть этого мира; так будет вплоть до той лежащей в неопределенной дали точки, когда мировой дух сам закончит им самим задуманную великую поэму и превратит в одновременность последовательную смену явлений нового мира»[3].
Шеллинг подкрепляет свою мысль отсылкой к Данте. Он мог бы сослаться на Блейка — единственного из его современников, кто в полной мере следовал этой художественной программе, выражающей высшие устремления романтического искусства.
Однако даже такая глубокая родственность блейковского творчества романтизму не приглушила серьезных расхождений, дающих себя почувствовать прежде всего в социальных идеях и этической концепции.
Говоря в самой общей форме, расхождения определялись отказом Блейка признать примат идеального над материальным — для романтиков едва ли подлежащий сомнению. Диалектическое видение Блейка требовало признания этих двух начал равноправными. В его художественной вселенной они едины до неразличимости.
Здесь наглядно проявилось духовное воспитание XVIII столетия и еще ощутимее сказались размышления над страницами Сведенборга и споры с ним. Особенно существенную роль сыграла школа Якоба Бёме (1575—1624), проштудированного в годы, решающие для формирования Блейка. Об этом немецком мистике, жившем за полтора века до Блейка, Герцен отозвался как о человеке «гениальной интуиции», который «поднялся до величайших истин», хотя и был заключен в мистическую терминологию: он «имел твердость не останавливаться на букве... он действовал разумом, и мистицизм окрылял его разум»[4].
Характеристика, вполне уместная и для Блейка. Его мистицизм не имел ничего общего ни с поэзией тайн и ужасов, ни с тем характерным для романтиков томлением по недостижимому царству чистой идеальности, которое побуждало к настроениям бегства от реального мира в область зайредельных откровений и грез. Подобно Бёме, Блейк был по складу своего мышления диалектиком, неизменно исходившим из впечатлений реальной действительности, как бы ее ни преображала его творческая фантазия. И этот своеобразный «корректив реальности» — едва ли не самая примечательная особенность всего видения Блейка.