Уильям Блейк - Стихотворения
Он не ждал успеха и не стремился к нему. В самом прямом смысле слова поэзия была для него духовной потребностью, и только. Он не оглядывался ни на принятые каноны, ни на проверенные читательским признанием образцы. Идеи, выразившиеся в его книгах, метафоры и символы, в которых они запечатлены, весь поэтический мир Блейка менее всего ориентирован на существующую норму, иметь ли в виду эстетику конца XVIII века или романтические устремления.
При всех явных и скрытых перекличках с характерными мотивами литературы того времени, поэзия Блейка ощутимо выделяется на общем фоне, побуждая некоторых исследователей говорить о том, что это явление вообще неорганично для английской поэтической традиции, какой она складывалась вплоть до романтиков и даже после них — до XX века. Очевидное преувеличение, но тем не менее здесь есть доля истины. Содержание, которое раскрылось в стихах и «пророческих книгах» Блейка, и в самом деле не имеет аналогий ни в предшествующей, ни в современной Блейку английской литературе. И оно определило новизну, самобытность его поэтики.
Прерафаэлиты видели в нем гения, обитавшего в сфере чистой духовности. А на деле его нельзя понять, не оценив в его стихах образности, навеянной той грубой повседневностью трущобных кварталов, которая ему была привычна с детства. Она вошла в поэзию Блейка, сообщив ей небывалую резкость социальных штрихов, графичность образов и такой всепроникающий урбанизм колорита, будто его стихи были написаны не в конце XVIII века, а по меньшей мере столетием позже.
Духовные корни Блейка уходят в ту же почву. Та среда, где вырос Блейк* продолжала хранить, передавая из поколения в поколение, сложившиеся еще в средневековье еретические и сектантские доктрины, в которых за ветхозаветными понятиями, категориями и образами полыхает едва сдерживаемое пламя плебейской революционности, а идея Рая крепится требованиями достойной жизни на земле. Преследовавшиеся еще более жестоко, чем неверие, эти учения — антиномианцев, фамилистов, «бешеных», иоахимитов — выдерживали самые беспощадные гонения официальной церкви и государства, а таившееся в них пламя на протяжении истории не раз вырывалось наружу, требования высказывались открыто — вспомнить хотя бы о Томасе Мюнцере, анабаптисте, вожде Крестьянской войны в Германии, казненном, как и большинство его сторонников.
По собственному свидетельству Блейка, он приобщился к этой облеченной в религиозные символы плебейской идеологии еще с юности. Мальчиком его уже посещали мистические видения. В 1788 году был прочитан труд Э. Сведенборга (1688—1772) «Мудрость ангелов», а затем «Небо и Ад» — одно из основных сочинений шведского мистика. В «пророческих книгах» повсюду попадаются следы этого чтения. Не раз пытались представить Блейка последовательным сторонником этого теолога, находя нечто знаменательное в том, что сведен-боргианская «Новая церковь» была основана в год рождения поэта (1757). Влияние нельзя недооценивать, но нельзя не видеть и открытого спора со Сведенборгом, развернутого во многих блейковских произведениях. Блейку остался совершенно чужд сведенборговский плоский морализм, как и метафизичность картины мира, созданной в «Небе и Аде», где духовное прочно отделено от материального, а субъективное от сущего.
Не могут удивить ни само это воздействие, ни последующая полемика. Идеи Сведенборга дали толчок мощному оппозиционному движению сектантства, но вскоре оно далеко переросло рамки сведенборговской теологии. А Блейку была важна, конечно, не сама по себе теология, ему было важно выраженное на ее языке стремление к справедливости и подлинной духовности бытия. Он воспринял пронесенный через столетия бунтарский дух, это еретическое толкование христианства как земной справедливости, эту нравственную ригористичность и особый духовный настрой, при котором суровой мерой божеского и сатанинского измеряется любой, даже мелкий людской поступок, и события сегодняшней жизни видятся как органическое продолжение событий евангельской истории в их высоком этическом смысле, и весь путь человечества предстает как ристалище Добра и Зла, борющихся со дней творения. Он воспринял основную мысль еретической теологии — мысль о человечности Христа, сформулированную еще в XII веке итальянским мистиком Иоахимом Флорским (ок. 1132—1202), идею Вечносущего евангелия, согласно которой Бог есть не сила внешняя по отношению к человеку, но впервые выявленная в Иисусе внутренняя духовная сила каждого, высвобождение которой ознаменует грядущую эпоху бесцерковности, любви, братства и свободы. Он воспринял и символику, возникающую уже в самых ранних сектантских проповедях, — символику разрушения до камней Вавилона — порочного мира социальной иерархии и церковной лжи, и построения Иерусалима — царства человеческого равенства и осуществленной христианской нормы, государстваутопии, того Иерусалима, который у Блейка «свободою зовется средь Альбиона сыновей».
Понятия, в которых он мыслил, давно утратили свою содержательность, однако и через два столетия не потускнел демократизм идей, выраженных на этом трудном для современного читателя языке. Это был органичный, естественный демократизм, и, собственно, он и побуждал Блейка вступать в полемику со всеми философскими воззрениями своей эпохи и отвергать все принятые формы общественной организации как ложные в свете принципов Вечносущего евангелия.
Ему был глубоко чужд бэконовский и лок-ковский рационализм, в котором Блейк видел утилитарную, бездуховную философию, лишь сковывающую высшую человеческую способность — Воображение, ту сокрытую в каждом духовную и нравственную энергию, которой должны быть сокрушены темницы Вавилона, чтобы воздвигнуть на их месте город справедливости. Основным оппонентом Локка (John Locke, 1632-1704) был епископ Беркли (George Berkeley, 1685-1753), но его идеализм, оправдывавший положение вещей в обществе провиденциальной волей, у Блейка находил только одну характеристику — «кощунство». Церковь на языке Блейка звалась Блудницей, а на полях брошюры берклианца Р. Уотсона (Richard Watson, 1737-1816) он написал: «Господь сотворил человека счастливым и богатым, и лишь хитроумие распорядилось так, что необразованные бедны. Омерзительная книга».
Уотсон нападал в своем памфлете на Томаса Пейна. Блейк был хорошо знаком с этим выдающимся деятелем молодой Америки по лондонскому кружку деистов, который в юности не раз посещал; в 1792 году он даже помог Пейну ускользнуть от охотившейся за ним британской полиции. Годом раньше была написана «Французская революция», набранная в типографии руководителя кружка Дж. Джонсона, но из-за цензурных строгостей не напечатанная и сохранившаяся, быть может, далеко не полностью. В ней Блейк еще полон революционного энтузиазма, поверженная Бастилия для него — один из вавилонских бастионов, наконец-то рухнувший. Развитие событий во Франции вскоре умерило его восторженные ожидания; деизм, который исповедовали радикально настроенные друзья Блейка, остался ему чужд — он не принял обычного у деистов разделения божественного и человеческого начал, в «Бракосочетании Рая и Ада» объявив, что «все живое Священно»; он не разделял с деистами представления о современном обществе как скоплении изолированных, фрагментарных существований, связанных чисто механическими отношениями причинности и зависимости, он, в отличие от них, не примирялся и никогда не мог бы примириться с таким порядком вещей.
Все это как будто давно отшумевшие споры, но поразительно, что аргументы Блейка — конечно, прежде всего те, которые заключает в себе его поэзия, его искусство, — наполняются новой и новой актуальностью. Причина в том, что со своими противниками Блейк спорил не только как мыслитель. Он спорил с ними еще и как художник, словно бы самой историей вызванный из среды людей, которым всего виднее была оборотная сторона «прогресса», для того, чтобы в гигантских космогонических символах и тяжелом семиударном белом стихе, в косноязычии неловко построенных фраз запечатлеть ее напряженный, задыхающийся ход на одном из самых крутых перевалов. Запечатлеть слом эпох, рождение новых противоречий и нового самосознания человека в мире «сатанинских мельниц», дымящихся день и ночь напролет. И потрясения двух пронесшихся над миром революций. И несбывшуюся надежду, что из их горнила явится целостная, истинно свободная и духовная личность.
Поэзия Блейка была вызвана к жизни своим временем и почти без исключений являлась непосредственным откликом на его события. Но она далеко переросла значение свидетельства об этом времени. В ней-то, быть может, впервые и выразилась та жажда целостности и полноценности человеческого опыта и та тоска по недостижимой свободе духовного бытия, которые станут настойчивым, едва ли не центральным мотивом у европейских и американских поэтов уже в XX столетии. Архаичная по символике и языку даже и для своей эпохи, она наполнилась содержанием, в полной мере понятым только много десятилетий спустя. Нужно было, чтобы общезначимыми, жгуче актуальными стали явления, так тревожившие Блейка, который обнаружил их еще на исходе блистательного и радостного просветительского века, — растущая механистичность сознания, обретающегося в современном Вавилоне, и насильственное ограничение свободной человеческой воли, и засилье плоского рационализма и утилитаризма, повсеместно теснящего Поэтический Гений, Воображение, эту величайшую и незаменимую творческую способность, без которой нет Человека.